И, действительно, домой «из-за евтого безделья» попал он только на рассвете – с пустыми карманами и с острой тоской в душе… Его лакей Григорий, сухонький человек с хитрыми, кофейными глазками, отворяя дверь, покачнулся и навалился на барина. От него разило, как из винной бочки.
– Опять, мерзавец, нализался?! – оттолкнув его, крикнул Пушкин. – Ну, терпению моему подходит конец…
– И н-не н-нуждаются… – стараясь удержать равновесие, ответил Григорий. – В-вы дума…
Ловкий удар по скуле сразу бросил его на ковер. Не дожидаясь дальнейшего, Пушкин широкими, быстрыми шагами прошел к себе…
XLI. В тихой обители
Жизнь мотала Пушкина, как добрая свора борзых на последних угонках мотает уже выбившегося из сил русака. Часто по ночам он просто холодел при мысли даже о ближайшем будущем своей семьи. Как его приятель, елабужский городничий Дуров, он придумывал 100 000 способов достать 100 000 рублей и ничего придумать не мог. В минуты крайнего отчаяния он готов был буквально на все: и на последнее холопство перед играющим им царем, и на революцию против этого царя, но – ничего не получалось. И в то время, как Натали продолжала блистать, кружить головы и сорить деньгами без всякого счета, мать тяжело болела и бедствовала и он бегал по городу, чтобы достать где-нибудь денег. Он был уже должен по мелочам и Прасковье Александровне, и своей сестре Оле, и поставщикам, и часто даже своему лакею…
Точно спасаясь от потопа, с наступлением осени он снова понесся в Михайловское: может быть, там, в тишине, он отдышится немного и напишет что-нибудь покрупнее, что даст ему возможность передышки. Всего лучше в этом смысле был бы, конечно, труд о Петре, но чем больше погружался он в исторические материалы по той эпохе, тем яснее он видел, что написать подлинную историю Петра правительство ему не даст, а повторить опыт с Пугачевым, подделав историю опять, у него уже не было сил: он слишком озлобился.
Но на этот раз он в Михайловском ошибся: вдохновение не пришло к нему и там. Он думал не о том, что следовало писать, а о том, что ему теперь делать, чем им жить, что будет с семьей… Положение его было очень четко: отец промотал почти все, что у него было, – просто по бестолковости, – Гончаровы тоже доматывали последнее, у него лично верного дохода было только 5000 от царя, а верного расхода было 30 000. И в довершение всего Николай, продолжая игру с ним, как кошка с мышкой, не позволял ему ни журнал основать, ни в деревню уехать. И журнал, и деревня спасением ему казались только потому, что и то и другое было недоступно. Никакой журнал не мог бы покрыть его расходов по одному карточному столу и во всякой деревне он делал бы то же, что и в городе, или убежал бы оттуда в город опять при первом поводе. Гибель была не в обстановке, а в нем самом…
Бок о бок с этими денежными заботами наростала в нем тревога о жене: он старел, а она расцветала. И, если он сам за свою жизнь загрязнил много семейных очагов, просто невероятно будет, если кто-нибудь не загрязнит его дома: Алексий Вульф, его приятель, говоря о «круговой поруке» в этом отношении, был совершенно прав. А Натали окружала не только самая блестящая молодежь столицы, но и сам государь император не оставлял ее своим высочайшим вниманием и ухаживания его становились все бесцеремоннее, все настойчивее… Завертелся усиленно около нее и этот низменный Дантес… Ей нравилось с ним: он был ей ровня во всем… И, кто знает, может быть… уже… Ведь мужья узнают об этом всегда последними… И его письма к Натали были полны не только денежными заботами, но и тревогой за нее, и он часто в самых ярких и в самых непозволительных выражениях предостерегал ее от ложного шага, и, развратив в свое время жену до мозга костей, теперь он наивно упрашивал ее не читать «скверных книг дединой библиотеки», не марать себе ими воображения. А эти дедины книги – с Полотняного Завода – он сам же привез к себе в дом, как в свое время рассказывал жене о всей закулисной chronique scandaleuse[96] пышной столицы…
И не раз уже, и не два были между ними бешеные сцены ревности. Сперва ревновала больше она, – он слишком был уж бесцеремонен, – и к Александре Осиповне, и к Соне Карамзиной, и к Долли, и к красавице Соллогуб, а потом она точно устала, точно махнула на все рукой, и тогда, старея, стал ревновать он. Мысль, что это сделает его еще более смешным в свете, изводила его… Огонь разгорался: и она, и свет взапуски подкладывали дров…
Работа не шла. И он то ходил часами по лесам, то скакал в Тригорское посидеть вечерок с Анной – она молчала и ждала – и все хворавшей Прасковьей Александровной, то ехал в Голубово к растолстевшей Зине, превратившейся уже в заботливую мать семейства и окруженной горластой детворой. Он играл там в шахматы или сажал с масонствующим Борисом Александровичем сад, или медлительно смаковал чудную жженку, которую по прежнему варила ему Зина: она даже из Тригорского ковшичек на длинной ручке с собой захватила, которым она наливала ее ему в стакан… И, когда что-нибудь в этой деревенской обстановке хотя отдаленно напоминало ему проклятый Петербург, он бесился и говорил дерзости.
– Александр Сергеевич, моя кузина, Анна Петровна, взялась переводить Жорж Санда, – сказала ему раз Анна. – Вы знаете, как плохи теперь ее дела… Может быть, вы не откажете переговорить об этом со Смирдиным?
– Но я совсем не имею никаких дел со Смирдиным, – зло соврал он. – Неужели она не могла придумать ничего умнее?
Анна пристально посмотрела на него и с улыбкой тихонько продекламировала:
– Ради Бога, простите меня!.. – воскликнул он. – Но, Боже мой: какой там перевод Жорж Санд?! Ведь это же наивно!.. Никто больше меня не получает, а я – без гроша. Кто же живет литературой?.. Пусть она лучше выйдет опять за какого-нибудь солидного генерала, что ли! – зло воскликнул он. – А то не угодно ли: Жорж Санд! Да и какая она переводчица? Аннетт – Аннетт, а совсем не переводчица…
И ноздри его раздувались. Она понимала, что он прав, и понимала, что кусается и кричит он оттого, что ему больно… Глухие слухи о «бледном ангеле» дошли и до нее. Она об этом уже и думать не смела, но не только от него не отшатнулась, но, наоборот, еще более чутко ждала той минуты, когда он, заплеванный, погибающий, позовет ее и она закроет его собою…
– Ну, прощайте, – проговорил он, вставая. – Я сегодня очень зол и не хочу портить вам дня. А кстати я и обет дал сходить на Святые горы: надо могилу себе выбрать поскладнее, – нехорошо засмеялся он, – и с новым игуменом познакомиться: лишняя протекция на небе, вероятно, не помешает…
Но для посещения монастыря он выбрал момент неудачный. Обитель волновалась, как растревоженный улей: о. игумена попутал лукавый. О. Иона, дружок Пушкина и его надзиратель, любивший занозистые стишки про начальство и про попов, давно уже был в селениях, идеже праведные упокоятся, и на его место вступил новый игумен, о. Агафангел, человек страстей неуемных. Все дела свои по обители он возлагал на Господа Бога, кто говорил, по горячей вере, а кто – по великой беспечности, а сам, буйно-черный, толстый, с огневыми глазами, все пил чай со своими поклонниками, а в особенности с поклонницами и с малиновым вареньем, и любил побранить век сей за его безверие.
Особенною приверженностью к нему отличалась молодая вдова, купчиха из Опочки, Серафима Петровна. Она ездила в монастырь каждое воскресенье, щедро одаривала обитель, и все были уверены, что она душою была предана Господу, а грешной плотью – о. игумену. Но раз в ночи лукавый шепнул о. игумену, что предана Серафима больше всего брату Ивану, его кудрявому служке. Ревность пожаром охватила буйного монаха. И вот в последнее воскресенье, убедившись, что среди молящихся в переполненном храме не было ни Серафимы Петровны, ни его кудрявого предателя, он, ничего не видя, бросился – хотя уже отблаговестили – к себе в покои и – увидал то, что подозревал. Он с правой и с левой заушил перепуганную и красную Серафиму Петровну и, бурей набросившись на кудрявого, враз подмял его под себя и в борьбе откусил ему ухо. Тот, окровавленный, с воем бросился вон… Ночь о. игумен не спал, а на утро, оставив смущенную братию, поскакал в Опочку и велел там коновалу вырвать себе два передних зуба: ежели дойдет до суда, – думал о. Агафангел, – то обвинение падет само собою благодаря полному неправдоподобию.
– Могу я видеть о. игумена? – осведомился Пушкин у келейника, нового старичка.