Книги

Во дни Пушкина. Том 2

22
18
20
22
24
26
28
30

– Наизусть не помню… Позвольте, как это там?.. Известных подлецов, что-то такое, прославленных отцов… Не помню, но очень, очень интересно!..

– Вы, как всегда, все перепутали, – сказал высокий семеновец с грудью колесом. – Начинается так: «Пал поэт невольной чести, пал, оклеветанный молвой, с свинцом в груди…»

– Как?! – сделал широкие глаза его молоденький товарищ. – С винцом в груди?! Но с винцом в груди и я часто падал, но, как видите, это совершенно не опасно…

Все засмеялись… Лермонтов, заслышав смех, метнул на них свои темные молнии и сейчас же забыл: в душе его бродили новые стихи:

Когда волнуется желтеющая ниваИ свежий лист шумит при звуке ветерка,И прячется в саду малиновая сливаПод тенью сладостной зеленого листка…

Последняя строфа особенно волновала маленького гусара:

Тогда смиряется души моей тревога,Тогда расходятся морщины на челе,И счастье я могу постигнуть на земле,И в небесах я вижу Бога…

Крамольные стихи его «На смерть Пушкина» Николаю очень понравились, но тем не менее для поддержания престижа власти маленького гусара вскоре загнали в глухой провинциальный полк и он скоро погиб – совсем как Пушкин.

Барон Дантес продолжал блистательную жизнь свою с полной беззаботностью и одерживал одну победу за другой. Еще в Петербурге, когда он сидел в ожидании суда со всеми удобствами под арестом, баронесса Катенька, супруга его, ему писала: «Одна горничная (русская) восторгается твоим умом и всей твоей особой, что тебе равного она не встречала во всю свою жизнь и что никогда не забудет, как ты пришел к ней похвастаться своей фигурой в сюртуке…» Восхищались им не одни горничные. Если в Бадене под Веной великий князь Михаил при встрече с Дантесом, который приветствовал его по-военному, отвернулся от него, если графиня Долли Фикельмон не пожелала там же видеть ни его, ни его супруги, то остальные русские дома Бадена принимали Жоржа с распростертыми объятиями и он с кавалергардскими ухватками дирижировал там и мазуркой, и котильоном… Потом, впоследствии, расцветая все более и более, барон Жорж Дантес ван Геккерен де Бреверваард стал депутатом Национального Собрания Франции, и если Виктор Гюго заклеймил всю его компанию стихами:

Ses hommes qui mourront, foule abjecte et grossière,Sont de la boue avant d’être de la poussière…[127]

то Луи-Наполеон наградил его званием сенатора, хорошим жалованьем и вообще при дворе его увядший уже красавец был заметной фигурой. Потом стал он председателем парижского Газового Общества и зарабатывал огромные деньги. При встрече с русскими он любил уверять их, что он и не думал убивать Пушкина, что он целил ему в ноги, но что le diable s’en est mêle[128], но, разыгравшись, иногда шептал мужчинам на ушко, что он нарочно целил в пах, чтобы лишить Пушкина удовольствия ухаживать за дамами – хе-хе-хе… И, когда уже старый Соболевский – он жил почти всегда за границей – спросил его раз, жил ли он с Пушкиной, барон молодцевато закрутил свои уже белые усы и, смеясь, сказал:

– Но само собой разумеется!

Наталья Николаевна вскоре после смерти мужа, весной уже, попросила у Прасковьи Александровны позволения поехать отдать последний долг «бедному Пушкину». Зина Вревская чрезвычайно рассердилась на этот стиль и, раздувая ноздри, все повторяла: «Нет, какова? А?!» Потом Натали со всеми детьми уехала в Калужскую, в имение брата, где и томилась два года. А потом снова вернулась в Петербург, опять заблистала на фирмаменте и через пять лет вышла замуж за генерала П.П. Ланского, того самого, который стоял на часах у квартиры Идалии, пока там происходило свидание Натали с Дантесом. Графиня Долли часто вспоминала и рассказывала на ушко своим приятельницам о той страшной ночи, которую она провела раз с Пушкиным, и содрогалась. И смеялась, и – задумывалась: странная это штука жизнь!

Глубже, чем Натали, оцарапал смерч князя И.С. Гагарина: вскоре после катастрофы он уехал за границу, поступил в орден иезуитов и жил самой суровой жизнью, исполняя в монастыре самые тяжелые и грязные работы…

Но В.А. Жуковский за то процвел чрезвычайно и на старости лет вдруг вздумал – жениться! Невеста его была Лиза Рейтерн, дочь придворного живописца, совершенно немецкая девушка. Жил тогда Жуковский – жирненький такой, благодушный – с Рейтернами в Дюссельдорфе и все колебался: жениться или не жениться?.. Папа Рейтерн стал даже немножко эдак его подталкивать. И вот раз Лиза принесла Жуковскому чернильницу и перо, робко поставила их на стол и хотела уйти.

– Подождите, Лиза… – сказал Василий Андреевич основательно. – Подойдите сюда…

Лиза, как и подобает хорошей немецкой девушке, доверчиво подошла к экселленц. Он взял ее за руку и, подавая ей часы, проговорил:

– Позвольте мне подарить вам эти часы, Лиза… Но часы показывают время, а время есть жизнь: с этими часами я предлагаю вам свою жизнь… Принимаете ли вы ее? Не давайте ответа сейчас же! – поднял он предостерегающе руку. – Подумайте… Ваши отец и мать знают все, но они воздержатся от совета.

– Мне нет надобности обдумывать, – сказала, прелестно краснея, немецкая Лиза и – кинулась экселленц на шею.

По распоряжению Василия Андреевича она сейчас же привела папахен и мамахен, и те, прослезившись, благословили их…

Государь был весьма доволен таким шагом своего поэта, хотя и посмеивался. Вместе с чином тайного советника Жуковскому дано было по этому случаю в пенсион все жалованье полностью, 10 000 р., сохранен оклад по месту – 18 000, что вместе с прежним пенсионом в 4000 составляло 32 000 годового дохода. Сверх того на первое обзаведение государь пожаловал жениху 10 000 серебром. А незадолго перед этим Василий Андреевич продал свое именьице под Ревелем за 115 000, что вместе с арендой составляло, по словам Жуковского своей Лизочке, капитал в 130 000 р. Немецкая девушка была очень довольна – es ist doch ganz gemütlich![129] – и папахен и мамахен очень радовались на нее… В делах литературных Жуковский остался огромным авторитетом, и, когда граф Соллогуб советовался с ним о том, что бы ему эдакое хорошенькое написать, Жуковский солидно сказал ему:

– Пишите русский роман… Но только избавьте нас от этих противных героев нашего времени, от Онегиных и прочих многих, им подобных. Все они суть ни что иное, как бесы, вылетевшие из грязной души нашего времени, начавшиеся в утробе Вертера и расплодившиеся от Дон Жуана и прочих героев Байрона…

Гоголь, таинственный карла, все скитался по лицу земли и гнил своей вывихнутой еще с детства, около девичьей, душой. Прежних, милых хохлацких вещей своих он уже не писал. «Ревизор» его, зверинец, музей чудовищ, был высочайше одобрен самим Николаем I – царь не заметил страшного крика со сцены, что он над собой смеется, – и пошел в гору. За «Ревизором» последовали не менее смрадные «Мертвые души». Он мучился и их, и своим уродством и все никак не мог он отстать от своего учительства. Оно было противно и ему самому, и всем, но из этой трясины нудной, вымученной лжи он освободиться никак не мог. Его письма к Александре Осиповне – она стала вскоре калужской губернаторшей – и до сих пор вызывают у людей мучительную тошноту. Она была не в силах читать эти страшные страницы и, большею частью, оставляла их без ответа, а он все не отставал, все учил, все смердел душой. И в то же время он саркастически поглядывал на людей, – и сарказм этот был тоже ложь, – и требовал от них признания, поклонения, и, фыркая на них, был несчастен свыше всякой меры. А когда вспоминал он Пушкина, то говорил: «Пушкин… Какой прекрасный сон видел я в жизни!..» И все уважительно поглядывали на него: смотрите, он видел прекрасный сон… А он пыжился и мучился, что пыжится, и иначе не мог никак…