Книги

Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

22
18
20
22
24
26
28
30

Как ни интересна и ни поучительна была беседа с Клемансо, она не имела отношения к займу. Мы узнали, что с ним все решено и говорить о нем нечего; не помня даты нашего разговора, не могу решить, было ли это правдой или только вежливым способом уклониться от разговора на эту неприятную тему. Но самый вопрос казался поконченным; о нем можно было больше не думать.

В этом я ошибся. Мы от него не отделались. Нашлись люди, которые нас старались использовать. Нессельроде приехал ко мне со следующей неожиданной новостью. Один из старых эмигрантов, полным доверием в левых кругах не пользовавшийся, узнав от кого-то про нас, по собственной инициативе отправился к Анатолю Франсу и добыл от него письмо к Пуанкаре, который был тогда министром финансов. Анатоль Франс, называя наши имена, настойчиво рекомендовал Пуанкаре нас принять. Пуанкаре назначил день для приема, и непрошенный посредник с торжеством нас об этом уведомил. Помню наше негодование на эту бесцеремонность. «Ведь все решено. Зачем ходить к Пуанкаре?» Аудиенции мы не просили, а выходило, будто мы ее добивались. Нессельроде, передавая приглашение Пуанкаре, заявил, что сам ни за что не пойдет; о нашем визите к Клемансо уже болтают по городу. Слухи действительно были, но не полные и не точные. В них были повинны мы сами. Перед тем как идти к Клемансо, мы назначили встречу в кафе на углу Place Bauveau, где этого кафе уже более нет. Мы разговаривали по-русски, не предполагая, что нас могут понять; русских в Париже было не столько, сколько теперь. По случайности в кафе сидел кто-то из состава посольства и все услыхал. Итак, Нессельроде отказался идти. Кальманович, кажется, уже из Парижа уехал. Мне вообще идти не хотелось, а одному и подавно. Однако не хотелось быть и невежливым и к Пуанкаре, и к Анатолю Франсу. Я колебался. Dans le doute, abstiens-toi[901]. И, вероятно бы, я не пошел. Но последовал неожиданный coup de théâtre[902]. В утро приема, когда я сидел в номере, еще не зная, как поступлю, ко мне постучал Долгорукий, только что приехавший с Ривьеры. Я очень обрадовался, наскоро рассказал ему, что без него произошло, и предложил ему идти вместе со мной. Он согласился, не споря. Мы пошли вдвоем без Гильяра. С Пуанкаре наш разговор был короток. Он сообщил, что Совет министров решил поставить условием, чтобы занимаемые русским правительством деньги могли бы расходоваться только с разрешения Государственной думы. Он казался доволен, что мог для нас это сделать, и как будто ждал благодарности. Это был, конечно, с его стороны благожелательный жест, но вполне бесполезный. Он только обидел наше правительство, как это видно из опубликованной теперь переписки[903]; реального значения иметь он не мог. Хотя конституция еще издана не была, но Манифесты 17 октября [1905 года] и 20 февраля [1906 года][904] доказывали достаточно ясно, что расходование денег без согласия представительства не могло иметь места не в силу условий, поставленных Францией, а в силу наших законов. Весь визит продолжался несколько минут, ни о чем нас Пуанкаре не расспрашивал, и мы ничего ему не говорили.

Вот и все, в чем заключалась наша «кампания» против займа. Она подняла большой шум в печати. Но печать не была достаточно осведомлена, смешивала меня и Долгорукого с неизвестным для нее Комитетом и, как нарочно, все конкретные обвинения формулировала так ошибочно, что позволяла нам, не уклоняясь от правды, отвечать сплошным отрицанием. Когда газеты писали, что я был у Фальера или что Долгорукий был у Клемансо, это было легко категорически опровергать. Благодаря этому создалось впечатление, будто мы совсем ни при чем; в это, как я уже показывал, верила партия и искренно все отрицала.

Ввиду повторных обвинений, исходивших уже от Милюкова, я рассказал все как было, кажется, ничего не забывши, хотя этому прошло 30 лет. Если эти наши действия называть «кампанией», то легко быть «борцом» и даже «вождем». В Париже те, кто кампанию вел, наоборот, обвиняли нас в бездействии и были более правы.

Но восстановив то, что было, я себя не оправдываю. Я не соглашался с той постановкой вопроса, которую Комитет давал займу, но, конечно, был бы доволен, если бы заем не удался и его пришлось бы заключать с согласия Думы. Мысли о том, что перед лицом иностранцев Россия должна была быть едина и внутренние распри забыть, была тогда мне чужда. Но этой мысли было чуждо все освободительное движение, вся традиция либерализма. Если бы, например, в то время в Париже я путем интервью осудил бы кампанию против займа, заявил бы об обязательной солидарности в этом вопросе народа с правительством, то я вызвал бы против себя негодование всей русской общественности и был бы уже, конечно, кадетским [Центральным] комитетом дезавуирован.

Прав ли я в этом предположении? Я напомню факт, многим известный. В 1908 году, уже после 3 июня [1907 года], парламентская делегация ездила в Лондон[905]. Мы были там не только членами партии, но и представителями новых законодательных учреждений. Нас принимали официальные лица и сопровождал наш посол. Тогда появилась в рабочей газете статья, принадлежавшая, кажется, Рамзаю Макдональду, где, приветствуя нас, он осыпал упреками и бранью не только наше правительство, но и государя. В Англии, где национальная солидарность перед лицом иностранцев прочнее, чем где бы то ни было, эта статья, по общему мнению, требовала от нас возражения. Если бы мы промолчали, мы бы провалились в общественном мнении. Мы собрались на совещание. Стахович и Хомяков ставили ультиматум: если делегация промолчит, они из нее выйдут. Но Милюков тогда возражал. Спор с перерывами шел целый вечер; наконец, кончили компромиссом. Протест появился за подписью одного Хомякова как председателя делегации[906].

Очевидно, Милюков возражал потому, что понимал впечатление, которое наш протест произведет на нашу «общественность». В этом он не ошибся. Я помню заседание [Центрального] комитета в Петербурге, где этот шаг делегации обсуждался. Помню речь Колюбакина, который через 6 лет доказал свой патриотизм своей смертью, но в то время настаивал, что этот шаг делегации противоречил нашим традициям. Дело не лично в Милюкове, который мог смотреть иначе, а в тогдашнем настроении общества. В 1906 году я погрешил не своим личным, а нашим общим грехом.

И потому теперешняя критика Милюкова несправедлива. Задним числом не надо приписывать себе позднейших настроений. Либеральная общественность, и в частности кадеты, переродилась в эпоху Великой войны[907]; недаром тогда примирение власти и общества стало возможно. Обе стороны почувствовали, что они нужны друг другу. В 1906 году этого еще не было вовсе.

За кампанию против займа обвиняли всю Кадетскую партию. Она была совсем ни при чем. Милюков со спокойной совестью мог ее защищать. Но зачем он делает из нас козлов отпущения, повторяет, что мы партией были дезавуированы? Говоря о грехах меня и Долгорукого, Милюков постоянно подчеркивает, что мы были «дезавуированы». Это я отрицаю, не только как факт, но как простую возможность. Но что ввело в заблуждение Милюкова, в чем недоразумение? И вспомнив, что было, я нахожу объяснение этой второй легенде. Но для того, чтобы ее объяснить, мне придется говорить не о том, что было, а о том, «чего не было».

После свидания с Пуанкаре мы с Долгоруким пробыли в Париже еще несколько дней. Но за два или три дня до отъезда пришел Гильяр с новым предложением. Так как французское правительство решение приняло, то с этой стороны было нечего делать. Но Франко-Русский комитет задумал обращение к обществу путем воззвания в газетах и расклейки афиш. Нас спрашивали: согласны ли мы присоединить к воззванию и наши подписи и дать их не от себя лично, а от партии? Только бы мы дали согласие, остальное они все сделают сами и даже без нас. А если мы не захотим подписать общее воззвание, то не согласимся ли написать его отдельно? Все хлопоты по печатанию и расклейке они берут на себя.

Этого, конечно, мы не хотели по самым разнообразным мотивам. Но раз обращались не лично к нам, а к представителям партии, имевшей большинство в Государственной думе, то было естественно, что мы не могли дать ответа без ведома партии; нашим долгом было довести об этом до ее сведения, а не отказывать за нее. Время не терпело: через 2–3 дня мы уезжали. Нельзя было запрашивать письмом. Можно было сделать только одно: послать телеграмму. Мы это и сделали. Зная наши порядки, медлительность обсуждений, мы могли быть уверены, что ответа, тем более благоприятного, до своего отъезда мы получить не успеем. Помню, как я все-таки поддразнивал Долгорукого и спрашивал: что же нам делать, если [Центральный] комитет согласится?

Наша телеграмма, клером[908], за нашими подписями была сама по себе верхом неосторожности и легкомыслия. Можно дивиться, что в поисках за виновными эту телеграмму никто не использовал. Мы против себя давали оружие. Комитет эту нашу неосторожность осудил и нам не ответил[909]. Он был прав. С его стороны молчание уже было ответом. Но осуждение такой телеграммы к своим не равносильно «дезавуированию» того, что мы делали. И если это Милюкова ввело в заблуждение, то это все же легенды, которую он распространял, не оправдывает.

Но возвращаюсь к рассказу.

Мы вернулись в Москву ко дню, когда выборщики должны были выбирать депутатов Москвы.

Тут произошел инцидент, который получил отражение только во 2-й Государственной думе. Депутатами были давно намечены от Москвы: Муромцев, Кокошкин, Герценштейн и Долгорукий. Но вместе с городскими выборщиками, которые все были кадеты, по закону участвовали в выборах и представители рабочей курии, сплошь социал-демократы. Благодаря избирательному закону их голоса пропадали. Тогда был поставлен вопрос: не исправить ли недостатки закона и не уступить ли добровольно одно место рабочему? Партия на это пошла. Но для этого надо было пожертвовать одним из своих кандидатов. Муромцев и Кокошкин были вне спора; оставалось решить между Долгоруким и Герценштейном. У каждого из них были сторонники. Комитет решился пожертвовать Долгоруким, но не все шли на это. Спор мог перейти в коллегию выборщиков. Председатель избирательного собрания городской голова Н. И. Гучков из джентльменства, а может быть, напротив, в расчете на раскол среди нас любезно предложил нам перерыв, если мы в частном порядке хотим посоветоваться. На официальных собраниях никаких прений не допускалось. На этом частном совещании Долгорукий с тем простодушным благородством, которое у него было в характере, обратился с просьбой голосовать за Герценштейна и кандидата рабочих Савельева. Свою кандидатуру он снимал окончательно. Дружбу к себе просил доказать единодушным голосованием за кандидатов, указанных партией. Так и было поступлено. Кадетская партия делала beau geste[910] и теряла одного депутата в пользу рабочих. Ее избирательная победа казалась так велика, что лишнее место для нее не представляло значения. Добрые отношения с социал-демократами могли окупить потерянный голос. Но за этот beau geste нам пришлось заплатить уже во 2-й Государственной думе.

Глава XXIII. Апрельский кадетский съезд

Я был еще в Париже, когда стали выясняться общие результаты выборов в России, и не был свидетелем того, как партия свой триумф воспринимала. Но тактическую линию, которую она собиралась проводить в 1-й Государственной думе и которую она должна была выработать на апрельском партийном съезде, ей пришлось определить еще раньше, в самом процессе выборов. Победа кадетов обнаружилась в избрании выборщиков, но предстояли выборы самих депутатов в губернских собраниях. Их исход зависел от соглашений и блоков, которые партия сделает. И здесь линия кадетов была определенна и гибельна как для них самих, так и для России. Центральный комитет предписал отбрасывать, поскольку возможно, представителей умеренных партий и вести за собой более левых, под неопределенной кличкой «трудовиков». Кадеты опрометчиво надеялись, что эти левые элементы поддадутся кадетскому руководительству, не ожидали, что они найдут своих главарей и в конце концов сорвут 1-ю Думу. В тот момент боялись только правой, а не левой опасности. А правые были совершенно разгромлены. Правительственная «ставка на мужика» не прошла. Затея правительства обработать крестьян в Петербурге а priori[911] была безнадежна. Правая оппозиция в Думе не только была численно совершенно ничтожна; она была представлена людьми, которые не были «правыми». От настоящей реакции в 1-й Государственной думе не было ни одного депутата.

Победа исполнила кадетов законной гордостью, но и поставила их перед новою трудностью. Положение опять переменилось. На январском съезде они выработали тактику «для оппозиции», ради этого доводя до отрицания правоспособности цензовой Думы. Но в этой Думе они неожиданно для себя оказались хозяевами. Обстоятельства требовали перемены в принятых постановлениях партии. Но партийные коллективы на это мало способны. Да и победу понимали по-разному. «Руководители» ее объяснили торжеством кадетской левой программы, ее радикализмом, четыреххвосткой, Учредительным собранием, тактикой непримиримости. Они заключили, что воля народа именно в этом и что уступчивость теперь была бы измена. Они не хотели признать, что победу им дал обыватель, который смотрел совершенно иначе и думал, что кадеты всего добьются мирным путем и избавят его от революции.

Победа воскресила в кадетах иллюзию собственной силы. Победив на выборах правых, они думали, что так же легко победят и правительство; самоуверенность их возросла. Она питалась и поразительной неосведомленностью лидеров о том, что около них совершалось. Это особенно ярко сказалось на двух наглядных примерах.

Тотчас после выборов кабинет был уволен и Витте был заменен Горемыкиным[912]. Как к Витте ни относиться, его падение было несомненной победой правых. Витте, несмотря на все свои разочарования в зрелости общества, все же остался человеком 17 октября; с ним он неразрывно связал свое имя. Горемыкин в этом был его определенным противником, как был противником всяких либеральных реформ. В совещаниях по выработке конституции[913] у Витте с Горемыкиным произошло не одно резкое принципиальное столкновение. Они стояли на разных полюсах. Этого мало. В письме об отставке государь ставил Витте в упрек, что он допустил победу левых тем, что выборов не направлял, чего, по словам государя, «во всем мире не делается»[914]. В воспоминаниях гр[аф] Коковцов передает, что государь был настолько недоволен всем кабинетом, что никого из прежних министров в кабинете Горемыкина видеть не соглашался[915]. Кабинету Витте ставилось в вину, будто он обманул государя и привел его к конституции. Таким образом, Витте пал жертвой за Манифест [17 октября 1905 года], за конституцию, даже за победу кадетов. Все это в Петербурге было известно. Отставка Витте была доказательством, что правительство не испугано победой кадетов и, может быть, именно вследствие ее решило не уступать, а наступать. Можно было этого не бояться, но для кадетов было бессмысленно праздновать уход Витте как свое торжество. А между тем они так поступили. «Уход Витте есть новая крупная победа Кадетской партии, совершенно независимо от того, кто займет его место, — писало „Право“ 23 апреля [1906 года], — он, несомненно, весьма сильно облегчает задачу и вдохнет новую энергию партии победителей»[916]. Трудно решить, чего больше в этой тираде: самомнения или какой-то провинциальной неосведомленности? И кадеты долго продолжали считать себя победителями Витте. Не забуду, как на одном кадетском собрании уже перед 2-й Государственной думой П. Н. Милюков, вспоминая про эту «победу», серьезно ставил вопрос: не надлежит ли газете «Речь» таким же образом свалить и Столыпина?