Книги

Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

22
18
20
22
24
26
28
30

Вот формула, которую после долгих прений и споров высидело Бюро Земского съезда. Съезд на этот раз впервые решился отрицать право монарха «октроировать конституцию». Он не удовлетворил этим сторонников «неограниченного народоправства», веривших, что Учредительное собрание «есть единственный теоретически правильный путь создания конституции», что оно — «аксиома передовой русской общественности». Либерализм, стоявший за конституционную монархию, а не республику, уже нес последствия своей близости к революции. В монархической стране, где конституция была обещана манифестом самодержавного государя, упоминание об «утверждении» ее государем было сочтено чуть не изменой. Поднялась буря негодования на оппортунизм, нерешительность, капитуляцию съезда. Отголоски этой старой бури и посейчас не прошли, их можно найти в интересной книге М. В. Вишняка об Учредительном собрании (стр. 56)[793].

Этой новой формулой съезд не мог удержать своих левых союзников от дальнейшего наступления. Но этого мало; даже без агрессивности Ахеронта и его вожаков земский рецепт сам становился источником потрясений в стране. «Октроированной» конституции съезд не допускал. Значит, первое представительное собрание должно было быть созвано до конституции, до определения прав этого самого собрания. Определение их должно было быть впоследствии сделано им самим «с утверждения государя». Но тогда возникали два связанных между собой вопроса. Во-первых, на чем же могли быть в этом случае основаны полномочия этого первого собрания? На это 27 апреля 1906 года ответил С. А. Муромцев в своем приветствии Думе, притом после того, как конституция была октроирована. Он в своей речи настаивал не на соблюдении конституции, а на «полном осуществлении прав, вытекающих из самой природы народного представительства»[794]. При наличии октроированной конституции фраза Муромцева, эффектная и покрытая аплодисментами, могла не быть опасна. Осуществления всех прав, вытекающих из самой природы народного представительства, можно было добиваться в рамках «октроированной конституции». Но что бы было, если бы собрание было созвано «без конституции», как это предлагал Земский съезд? Народное представительство в этих условиях имело бы право считать себя единственным выражением народного суверенитета, «волей народа». Оно тогда, действительно, стояло бы выше закона, черпало бы свои полномочие не из закона, а из «природы вещей». А если это так, то, во-вторых, что значили слова об «утверждении конституции государем»? Как быть в случае несогласия представительного собрания и монарха? Если монарх, по мнению съезда, не имел права октроировать конституцию, на чем могло быть основано его право не соглашаться с уже выраженной «волей народа»? Какой выход был бы из конфликта двух принципов? Только состязание фактических сил. Или бы монарх оказался сильнее и представительство было бы уничтожено; или бы сила была у представительства и произошло бы то, что в аналогичном случае было во Франции в 1789 году. Формула съезда вела прямой дорогой к конфликту; она его только отсрочивала, оставляя государю шанс его избежать полной уступкой желаниям представительства. Эта формула только по внешности казалась более лояльной, чем формула делегации; по существу она была отрицанием права государя самому установить конституционный порядок, которому он отдавал свою прежнюю неограниченную власть. Вот что значила формула, которую по иронии судьбы предлагал от Бюро Милюков, который недавно советовал Витте октроировать конституцию, не смущаясь тем, что его будут за это бранить.

Таковы перспективы, которые съезд готовил на будущее. Зато в настоящем последствием его совета могло быть только одно: авторитет монархической власти, на котором пока еще держалась Россия, был бы подорван совсем. Правительство, которое бы хотело действовать ее именем, имело бы вид самозванца, который говорит именем лица несуществующего. Революционеры этим были бы приглашены торопиться занимать все позиции, не дожидаясь, пока кадеты «предадут» революцию. 17 октября [1905 года] принесло бы в этом случае именно революцию, а не конституционную монархию.

Так на съезде разрешился давнишний скрытый конфликт между земской и интеллигентской идеологиями. Земцы, привыкшие работать в рамках законов, установленных исторической властью, хотели установления конституционного строя, но добивались этого в порядке реформы, а не в порядке низвержения власти и подчинения Учредительному собранию. Они оставались такими даже на июльском съезде, уже после раскола[795]. Их проект конституции, хотя и построенный на парламентаризме, на четыреххвостке, на полном народовластии, в отличие от «освобожденского проекта» об Учредительном собрании не упоминал. А в среде «интеллигенции» Учредительное собрание становилось какой-то мистической идеей и росла непонятная уверенность, будто весь народ его добивается. С этой верой, над которой жизнь так насмеялась, интеллигент пошел в Учредительное собрание в 1917 году. Этого опыта оказалось, однако, для него недостаточно, и он продолжал верить в него и в Сибири, и даже позже, в Париже[796].

На ноябрьском съезде произошел по форме компромисс между двумя идеологиями, а по существу — капитуляция земства перед интеллигенцией. На словах земцы как будто чего-то добились: вместо Учредительного собрания были «учредительные функции Думы» и допускалось даже утверждение государя. А по существу, не декретируя революции, земцы своей позицией делали ее неизбежной. Это типичный пример тактики «руководящей политической группы». Она победила земскую идеологию и показала, что съезд не может быть серьезной опорой для власти.

А эта опора была нужна в интересах самой конституции. Ведь долгом власти было не только процессом конституционного воспитания насаждать в народе чувство законности, которое стало бы оплотом против революционного натиска. Пожар уже бушевал по стране. Его было нужно прежде всего потушить. Это банальное сравнение, но неопровержимое, по существу. Что же посоветовал съезд, чтобы защитить мирного обывателя перед ошалевшей стихией? Он нашел, что «в целях успокоения страны должны быть немедленно, не дожидаясь народного представительства, приняты следующие неотложные меры: осуществление полностью всех обещанных манифестом свобод, отмена всех исключительных положений, амнистия, отмена смертной казни, установление ответственности должностных лиц в общем порядке, производство при участии общественных элементов специального расследования о погромах с привлечением к ответственности администрации и полиции»[797].

Вот рецепт Земского съезда. Но он не был ответом на вопрос. Когда шли аграрные погромы, когда «явочным порядком» на фабриках вводился восьмичасовой рабочий день, когда для борьбы с произволом администрации боевые дружины «снимали» городовых, бороться с этим нельзя было только амнистией и свободами. Но необходимо было, чтоб действия власти против революции были бы принимаемы не как «реакция», не как борьба с «волей народа», не как преступления, которые надо расследовать при помощи общественных элементов, а как прямая обязанность власти. Надо было, чтобы испуганный обыватель не бросился обратно к самодержавию, чтобы он увидел, что «конституция» — не анархия и не революция, не торжество самоуправства, а господство закона и права. Моральная поддержка Земского съезда была необходима, чтобы сбитые с толку люди увидели, что порядок защищается во имя нового строя и что когда власть его охраняет, то разумная общественность с нею. Это был бы лучший способ не только содействовать успокоению общества, но и вербовать для «конституции» новых сторонников.

Но для этого было необходимо, чтобы общественность перестала чувствовать себя в прежней войне с властью, думала бы об общих с нею задачах, а не только о ее «добивании». Я оставляю в стороне трагический вопрос, могло ли бы такое отношение общественности привести к спасительным результатам. Через 12 лет я усумнился в этом в статье о шофере, которая тогда на себя обратила внимание[798]. Но в 1905 году положение было не то. Власть сделала уступку, пошла на конституцию; только настроение общества было не тем, чем оно было в эпоху Прогрессивного блока. Оно сорвало ту комбинацию, которая могла бы поставить России на прочные рельсы, — примирения исторической власти с либеральной общественностью. Общественность может утешать себя уверением, что и иное ее поведение все равно ни к чему бы привести не могло. Это возможно, хотя реакция Витте — Дурново показала, как неглубоки были революционные настроения и что справиться с ними было возможно. Но, как бы то ни было, своим отношением съезд упустил случай примирения власти и либерального общества и поставил дилемму: «революция» или «реакция».

Соглашения с властью тогда не хотели. Власть была прежним врагом, против которого все было позволено, как в «настоящей» войне. Если бы наивные люди вообразили, напр[имер], что, требуя ответственности администраторов за допущение погромов, съезд имел в виду всякие погромы, подобные иллюзии были скоро рассеяны. Тогда громили всех, не только интеллигенцию или евреев, но и помещиков. Но Земский съезд заступался совсем не за всех. Е. В. де Роберти предложил не распространять амнистию на преступления, связанные с насилиями над детьми и женщинами. А. Колюбакин в этом усмотрел «чисто классовый характер» проявляющегося на съезде течения. Этого возражения оказалось достаточно. Е. де Роберти поторопился его успокоить: «Я вовсе не думал, — сказал он, — о дворянских усадьбах; нашим усадьбам угрожает ничтожная опасность; если сгорело 5–20 усадеб, то это никакого значения не имеет. Я имею в виду массу усадеб и домов еврейских, сожженных и разграбленных черною сотнею»[799]. Вот военная линия, которую выдерживал съезд.

На съезде впервые поднялся вопрос об «осуждении террора», которому пришлось позднее играть роль и в 1-й, и во 2-й, и даже в 3-й Государственной думе. Речь шла об отмене смертной казни. Съезд единогласно за это вотировал. Но А. И. Гучков предложил заявить единовременно, что «съезд осуждает насилие и убийства как средство политической борьбы». Съезд отклонил предложение. С. А. Муромцев, как председатель, чтобы спасти положение, хотел выставить формальный отвод. Он объявил, что предложение Гучкова «выходит за пределы компетенции съезда!» Съезд рассматривает вопрос о правительстве, а Гучков говорит о том, что от правительства не исходит[800]. Это странное возражение никого обмануть не могло. Дело было не в этом. Съезд просто занял позицию воюющей стороны: на власть обрушился, а о насилиях революции промолчал. С точки зрения моральной разница между террористом и палачом, конечно, громадна. Но на съезде ставился вопрос не о морали, а о терроре как «средстве борьбы». Съезд отказался его осудить. Он по-прежнему считал себя союзником всякого врага власти, кто бы он ни был.

Военная психология сказывалась во всех мелочах. В начале съезда произошел следующий эпизод. Киевский городской голова через московского градоначальника[801] телеграфировал съезду, что гласные Киевской думы, которые на съезде присутствуют, не имеют на то полномочий от Думы и что она деятельности съезда не сочувствует. Такое отречение от своих представителей было в то время не единичным. Но ни съезд, ни сами киевские депутаты не сконфузились. Докладывавший телеграмму П. Д. Долгорукий выразил удивление, что городской голова обратился к съезду через градоначальника. Казалось бы, что же из этого? У съезда своего помещения не было, собирался он на частных квартирах, которых киевский голова имел право не знать. Он, естественно, прибег к посредничеству местных властей. Но как реагировал съезд на главное, на обнаруженную перед ним фальсификацию представительства? Съезд возмутился, но не против самозванцев, а против киевского городского головы. Поднялись негодующие возгласы. Помню генеральскую интонацию сидевшего в первом ряду Кузьмина-Караваева: «Кто смеет посылать такие телеграммы?» Отчет отмечает[802][803] предложения, которые делались съезду по адресу городского головы: «выразить негодование», «отнестись с презрением» и т. д.[804] Чтобы в полной мере оценить эту реакцию съезда, поучительно сопоставить с ней другой эпизод. На съезд явилась депутация от Комитета Социал-демократической партии для передачи съезду постановлений партии. В нем говорилось, что «единственный выход из положения» есть «низвержение правительства путем вооруженного восстания и созыва Учредительного собрания для установления демократической республики; что попытки съезда вступить в переговоры с правительством признаются Комитетом за постыдный шаг, за сделку буржуазии с правительством за счет прав народа». Эта выходка против съезда со стороны Комитета, к съезду отношения не имевшего, была съезду доложена и не вызвала ни негодования, ни окрика, ни возмущения[805]. Съезд возмутился против киевлян, потому что Киевская дума была правее его; он не заметил обиды, когда ее нанесли ему левые. Такова была политическая линия съезда.

Конечно, не все русское земство было таково. Съезд превышал его талантами, блеском и выдержанностью «политической линии»; но у земства был тот здравый смысл, который не позволил ему верить, что капитуляция перед анархией и погромами есть «единственный» способ успокоить страну. Но земство не имело организации; его «представлял» только съезд. Попытки земских собраний поднять свой голос, протестовать против самозваного представительства, — мы это видели на примере Тульского земства и Киевской думы, — встречали негодование руководителей политической группы, в руках которых были и съезд, и либеральная пресса. В результате, конечно, усилился отход земской среды от тех политических руководителей, которые ее именем говорили. Эта среда по закону «отталкивания» пошла больше вправо, чем нужно, стала позднее сливаться с чистой реакцией. На ноябрьском съезде этого еще не было видно. На нем образовалась только «оппозиция», земское меньшинство, иногда встречаемое хохотом и оскорблениями, но которое спасало репутацию съезда. Идеология меньшинства не была чужда и отдельным представителям «руководящей политической группы». Так А. А. Свечин, будущий кадет, имел мужество отрицать Учредительное собрание, пока у нас еще есть законная власть. Он же говорил: «К Манифесту 17 октября есть два отношения: одни хотят идти дальше, другие находят, что уже зашли слишком далеко». Он предлагал съезду не делать ни того, ни другого, а стать на позицию самого манифеста[806]. Эта было как бы программой будущего «октябризма»[807]; а Свечин не только был, но [и] до конца оставался кадетом. Когда при помощи государственного переворота 3 июня [1907 года] октябристы стали большинством в Государственной думе, они показали свою оборотную сторону. Но тогда, на съезде, именно октябристское меньшинство защищало начала либерализма. Ноябрьский съезд, как 1-я Дума, был моральным его торжеством. За ним стояли тогда и государственный смысл, и гражданское мужество. Оно вело идейную борьбу за правое дело, и нападки, которые сыпались на него со стороны большинства, его не роняли. В речах меньшинства было тогда правильное понимание настоящего положения. Большинство этого им не прощало, приходило в то негодование, в которое приводит неприятная правда. Лидером этого меньшинства на съезде был А. И. Гучков. Это было лучшее время его деятельности; он тогда спасал авторитет земской среды. Еще после предыдущего сентябрьского съезда[808] ко мне приехал М. М. Ковалевский, давно не живший в России, но внимательно за нею следивший. Ковалевский был одним из людей, которым я в каждый свой приезд в Париж (а я в то время аккуратно ездил три раза в год) систематически рассказывал все, что у нас делалось и о чем по газетам они знать не могли. В сентябре Ковалевский высказывал опасение перед негосударственным настроением Земского съезда. Сам человек либеральный, европейского воспитания, поклонник демократии и самоуправления, Ковалевский не приходил в восторг перед непримиримостью наших политиков. «Я видел на съезде, — говорил он мне, — только одного государственного человека, это Гучков». В ноябре он смотрел еще более мрачно. Я его успокаивал: «Все можно исправить; первые шаги могут быть неудачны». Он качал головой: «Жизнь не дает переэкзаменовок; с вами и с вашими единомышленниками теперь покончено, и надолго. К вам больше обращаться не станут. Сейчас поневоле будут искать опоры в более правых кругах, людях типа В. Бобринского, вы же останетесь оппозицией. Это тоже нужно, но в условиях момента вы могли и должны были сделать гораздо больше и не сумели».

Эти предсказания оправдались. На руководителей земских съездов и вообще на земскую среду Витте больше ставки не ставил. Земский съезд показал, что от общественности ему ждать больше нечего, и он повернул резко направо. Съезд ему выбора не оставил. Витте должен был или идти с революцией, или опереться не на либеральное общество, которое его поддерживать не хотело, а на «реакцию». Он так и сделал. Он передал фактическую власть П. Н. Дурново. Но, как бы прощаясь с красивой мечтой, Витте послал И. И. Петрункевичу неожиданную для всех телеграмму. Она начиналась с того, что постановления съезда были бы иные, если бы съезд знал, что произошло в Севастополе (там был военный бунт)[809]. Тогда, по его словам, съезд понял бы необходимость поддержать власть в борьбе с революцией. Телеграмма кончалась словами: «Обращаюсь к Вам потому, что верю в Ваш патриотизм»[810]. Витте едва ли был прав. Севастопольский бунт ничего бы не переменил. Съезд по-прежнему стал бы уверять, что единственный выход покончить с этой анархией — это с ней не бороться. Севастопольский бунт его только бы укрепил на этой позиции. Но телеграмма Витте произвела впечатление. Помню разговоры о ней на частных совещаниях; на одном из них я случайно присутствовал. Одни увидели в телеграмме новое доказательство слабости власти, которую было необходимо против нее тотчас же использовать. Другие устыдились своей предвзятости и хотели возобновить переговоры с правительством. Большинство членов Бюро стало склоняться к мысли, что неполитично такую телеграмму оставить без ответа. Они инстинктивно почувствовали, что съезд зашел слишком далеко, и предлагали послать депутацию к Витте, чтобы на словах исправить то, что было слишком резко в принятых резолюциях. Милюков возражал. О телеграмме все знали. По газетной нескромности она была напечатана. Но о ней не говорили на съезде. Она была частной перепиской Витте с Петрункевичем. Милюков тактике молчания не последовал. Предложение Бюро о посылке депутации к Витте он публично объяснил «слухами о сношениях графа Витте с некоторыми членами съезда. Если бы, — говорил он, — Витте хотел снестись со съездом, то он бы прямо обратился к нему»[811]. Петрункевич должен был объяснить происхождение телеграммы, чтобы снять с себя подозрение в частных сношениях с Витте. Он признался, что получил телеграмму, «хотя в частных сношениях с Витте не был… Я уже обратился к графу Витте, — докладывал он, — с просьбой разрешить вопрос: частная ли это телеграмма ко мне или обращение к съезду?»[812] Вот чем съезд занимался тогда, когда определялась судьба конституционной России.

В одном был прав Милюков. Новая депутация была, конечно, излишняя. Снявши голову, по волосам плакать нечего. Никакие словесные ухищрения не могли изменить несомненного факта, что Земский съезд не хотел быть опорой новой власти, а продолжал быть для нее прежним врагом. Если бы депутация прибегла к смягчению своих резолюций, она бы уважение ни к себе, ни к съезду не увеличила. Скрывать правду было нельзя; Витте в Земском съезде не нашел той либеральной среды, которая могла бы поддержать его против революции и против реакции. В схватке между исторической властью и революцией съезд, в котором ошибочно видели тогда общее настроение земства, предпочел стоять в стороне. Без радости и энтузиазма, с горечью против самодовольной и слепой либеральной общественности Витте уступил Дурново. Разочарование в либерализме отразилось на дальнейшем его поведении. Следы этого разочарования будут неизгладимы в декабрьских, февральских и апрельских совещаниях по выработке конституционного строя и избирательного закона 11 декабря [1905 года][813].

Но депутация к Витте все же поехала; она состояла из Петрункевича, Муромцева и снова Кокошкина[814]. От них было приложено письмо к резолюциям съезда. Письмо было искусно составлено. Авторы заявляли, что съезд не ищет ничего для себя, но не может уступить ничего из выставленных им условий поддержки, иначе он потерял бы авторитет среди общества. Упомянув о том, что реакционные партии стали посылать депутации и к государю, и к Витте, съезд предостерегал от доверия к ним, от вовлечения ими монарха в партийную борьбу. Монарх, как национальный представитель страны, может иметь дело только со всем народом, голос которого выявляется в представительстве, по четыреххвостке[815]. Как литературный памятник письмо было прекрасно. Но ни эта литература, ни ссылка на широкое общество, на четыреххвостку, как истинную выразительницу воли народа, Витте не убеждали. С депутацией он не разговаривал; он вручил ей холодный ответ. Касаясь условий, поставленных съездом, он внушительно отвечал, что «правительство озабочено только тем, чтобы общественность отдавала себе отчет в тех последствиях, к которым приводит ее нежелание содействовать власти в осуществлении начал Манифеста и охраны порядка»[816].

Так окончился Земский съезд и вместе с тем политическая роль русского земства. Съезд нанес земству удар, от которого оно уже не оправилось. Блестящий, красноречивый, прославленный прессою съезд был настоящей политической катастрофой. Он показал весь свой талант, поскольку речь заходила об обличении власти или нашей старой политики. Но он не имел понятия о том, что ему надлежало делать, чтобы своей победой над самодержавием воспользоваться в интересах России, а не во славу одной революции. Никакое красноречие этого скрыть не могло. Съезд войну продолжал и подсказывал правительству Витте рецепты, которые могли только войну разжигать. Увлекаясь сам своим блеском, съезд забыл, что за ним стоит совершенно иное русское серое земство, а под ним — еще терпеливый, но недовольный и никому не доверяющий русский народ.

Политическое крушение земства особенных сожалений не вызвало. Для элементов более левых, демократической интеллигенции, земство вообще было «цензовым элементом». Оно было воинской частью, которая была уже использована для победы и которую теперь можно было убрать, чтобы она не мешала. Они не понимали тогда, что поняли только в 1917 году, т. е. слишком поздно, что и монарх, и земский авторитет были России одинаково нужны, чтобы в момент переустройства России предохранить ее от обвала. Ф. Ф. Кокошкин, торжествуя, рассказывал, что земство и не должно играть «политической» роли. Его роль окончена. На сцену должны выступить «партии». От них зависело будущее.

Глава XIX. Образование политических партий в России

«Представительный строй» немыслим без существования партий. Без них выборы — игра каприза и случая. В приветственной речи на завтраке, данном русским парламентариям в 1908 году[817], Асквит сказал: «Партии — не лучший и не худший способ управлять страной: это — единственный (the only one)». Он был прав; только там, где стали отрицать свободный представительный строй, как в Советской России, Италии, Германии, появилась модная теория о единой, но зато привилегированной партии.

Это создало для нас «ложный круг». Конституция была, а политических партий не существовало. Началось форсированное их сочинительство. Каждую неделю появлялись новые партии, которые публику «зазывали». В одну зиму было выпущено несколько сборников партийных программ. Кто их помнит теперь? Как это ни парадоксально, конституция пришла слишком рано: страна и даже само интеллигентское общество готовы к ней не были.