— Да, ты сам решишь её. Потому что
— У всего есть своя цена, — Константин пожимает плечами. — Преимущество облечённых силой и властью — платить эту цену не самим. Что? Я разочаровал тебя? Наверное, только это я по жизни и умею — разочаровывать. Ты вряд ли стал бы помогать мне, если бы знал, чем это обернётся.
— Друг мой, разочарование грозит только очарованным, — Катасах качает головой. — Я уверен, что мудрость не оставила тебя, какую бы цену тебе ни пришлось заплатить. Но нет смысла платить эту цену прошлому: оно мертво и беспомощно. Его дар нам — опыт и знание. Ты, например, подарил мне очень важный опыт, — он усмехается. — Многое из того, что я объяснял тебе, я словно впервые осознал и сам. И понял главную ошибку всей своей жизни — я предал свою единственную. И мне легко говорить об этом, потому что теперь-то я не совершу прежних промахов. Мне больше не больно, и это огромное счастье. Мою minundhanem боятся. Её боятся даже те, кто никогда не испытывает страх. Но для меня она покой и восторг. Она — мера моих вещей и дорога к дому. Она — моя свобода, — Катасах вновь улыбается, и отчего-то действительно выглядит бесконечно счастливее, воодушевлённее, бесконечно живее, чем был при жизни, как бы парадоксально это ни прозвучало.
— Я рад за тебя, правда рад, — Константин улыбается куда искреннее, чем прежде. — Мне… Мне очень важно знать, что для тебя всё это не закончилось так ужасно и так несправедливо. А знаешь, я так и не смог до конца понять, какой смысл вы вкладываете в это слово — «minundhanem». Даже теперь, когда слышу язык Тир-Фради так, будто всегда его знал. И, знаешь, это как-то… немного нечестно. Словно кто-то сухо пересказал мне сюжет интересной книги, которую я с куда большим удовольствием прочёл бы сам. Мне нравилось учиться. Нравилось, когда ты учил меня. Наверное, всё это уже не имеет значения теперь.
— А мне нравилось учить тебя. Потому что ещё ни один из моих учеников так не жаждал знаний на пороге смерти!
Катасах снова смеётся, снова смотрит на Константина. Смотрит с теплотой. Смотрит не как на чудовище, не как на тирана, который ломал людей как щепки для растопки своего пожара. Смотрит так, как никогда, никогда не смотрел на него родной отец, сколько бы Константин ни старался соответствовать его требованиям, сколько бы ни пытался добиться одобрения.
От этого становится так легко. Так легко и так горько.
И лишь полыхнувшая изнутри молчаливая ярость Винбарра, лишь его ненависть, иззубренным лезвием пересчитывающая Константину рёбра, напоминает: одними словами и взглядами давно уже ничего не исправить.
— Что до слова, — продолжает Катасах, — ты давным-давно уже знаешь его смысл. Не умом. Сердцем. Только где же та, к которой сердце твоё так отчаянно рвётся? Почему твоя единственная не с тобой?
— Она… далеко, — глухо отзывается Константин. — Но я найду её. И никогда больше не потеряю. Жаль, что времени было так мало. Жаль, что тебя не было рядом, когда… — Константин отворачивается, смотрит в незажжённый камин. — Может быть, тогда у меня получилось бы сделать всё правильно. С первого раза. Хотя я и не знаю, в чём ошибся. Почему
Тяжёлая рука опускается на его плечо — вновь неожиданно легко.
— Я могу тебя выслушать, — тихо говорит Катасах.
Константин поворачивается, смятённо смотрит в жёлтые глаза — спокойные, полные понимания и сочувствия. Смотрит и до безумия, до клокотания в груди хочет уткнуться лбом в его плечо — как порой утыкался, когда огонь малихора выжигал вены совсем уж нестерпимой болью, — и орать, орать что есть мочи: «Мне так плохо, Катасах! Мне так больно! Я совсем один! Я так не хочу быть один в этой пустоте! Мне так страшно! Я так боюсь, что всё это вновь будет напрасным! Я так боюсь, что уже слишком поздно!».
Константин стискивает зубы и вновь отворачивается к тёмному камину. И не может сдержать судорожного вздоха, когда Катасах с отеческой нежностью принимается гладить его по волосам промеж древесных ветвей.
Как будто бы он вовсе и не бессмертный бог, не разрушитель, не «самозванец».
— Я не знаю, почему всё вышло так неправильно, — Константин начинает говорить быстро, торопливо, словно невесть почему опасается, что не успеет сказать всего. — Я ведь не хотел всё разрушать. Я просто хотел создать собственный мир — мир, в котором у меня есть силы защищать самого дорогого мне человека. Мир, в котором никто больше не посмеет причинить вред нам обоим. Не посмеет и не сможет. Мир, в котором я не был бы наивным мальчишкой, которого презирал даже собственный отец. Который изображал умирающего и прятался, когда
Горло захлёстывает тугой удавкой отчаянья, но уже через мгновение это наваждение исчезает, смытое уже привычной волной спокойной отстранённости.
— Нет, не отвечай. Ты не сможешь ответить. Кто сможет? Я не знаю. Наверное, это тоже не важно. Как ты сказал? Не нужно смотреть в прошлое? Я больше не буду в него смотреть. Я буду строить будущее. Я не хотел всё разрушать. А теперь хочу. Хочу, чтобы мир перестал быть хрупким, как гнилая доска, чтобы перестал проваливаться под ногами. Хочу вырвать все эти доски вместе с гвоздями.
Катасах вглядывается в его лицо и чуть заметно хмурится.
— Я ведь тоже долго не мог найти слов, чтобы моя minundhanem поняла и услышала. Долго. Три десятка циклов. Дольше, чем вся твоя жизнь. Мне потребовалось умереть, чтобы это понять. Ты же —