Книги

Сообщество как городская практика

22
18
20
22
24
26
28
30

Люди – все люди, черные или белые, бедные или богатые – могут в неравной степени отвечать за случившееся с ними в прошлом, но все они в равном ответе за то, что они будут делать дальше… Неудача – это не наказание, а лишь полное отсутствие вознаграждения (ibid.: 234).

В еще одной книге консервативной направленности – «Без пособий» Лоренса Мида (Mead 1986) – звучало аналогичное утверждение, что социальные программы не справились с борьбой с бедностью: вместо этого они снижали компетенции бедных и стимулировали культуру пассивности в бедных сообществах. Бросить вызов этой ситуации предлагалось посредством внедрения ряда обязательных мер для бедных. Подобные взаимосвязи между культурой бедности, сообществом и городским районом не ограничиваются Европой и Соединенными Штатами. Льюис начинал изучение бедняков в Мексике и Пуэрто-Рико, но такие же взаимосвязи установлены и в других местах, например в Стамбуле, где жизнь в кварталах самовольных построек (геджеконду) стереотипно воспринимается в негативном контексте: считается, что в этих местах доминируют опасные группы с девиантными и нежелательными жизненными укладами (Karaman 2013: 719).

В этих дискуссиях сообщество вновь предстало в качестве понятия культуры и предмета общественного беспокойства, причем прежде всего в контексте, негативном для бедных, – контексте, где отсутствие должных ролевых моделей не способствовало занятию людей трудом и при этом консервировались «неправильные» нормы и ценности. Именно так сообщество явным образом вернулось в публичную и академическую повестку как локальный идеал и культурное понятие с пространственной референцией – в особенности указывающее на обездоленные городские районы. Кое-кто опасался, что если бедные проводят слишком существенную часть жизни в [своем] сообществе, то они оказываются замкнутыми в подобных территориях, что делает их пассивными и лишает мобильности, а то и превращает в девиантов. Другие, напротив, констатировали, что именно из-за отсутствия сообщества эти районы были опасными и наполненными насилием – на подобное направление аргументации оказала значительное влияние «теория разбитых окон» (Wilson and Kelling 1982). Исследователи, которые придерживались этой точки зрения, настаивали, что отсутствие жизни в сообществе оказывало негативное влияние на социальный капитал и коллективную эффективность (Sampson, Raudenbush and Earls 1997), то есть на «социальную сплоченность среди соседей», что, в свою очередь, «совмещалось с их желанием вмешиваться в ситуацию в интересах общего блага» (ibid.: 918), – общим итогом всего этого становилось отсутствие социального контроля, провоцировавшее преступность и девиантное поведение. Роберт Дж. Сэмпсон, Джеффри Д. Моренофф и Фелтон Эрлз (Sampson, Morenoff and Earls 1999) утверждали, что связи и доверие между жителями позволяют осуществлять неформальный контроль и коллективное действие. Многообразие форм ущербности городского района, напротив, «снижают общие ожидания относительно коллективного действия» (ibid.: 656). Подобные определения ситуаций подразумевают стабильное, упорядоченное, доминирующее и эффективно управляемое городское общество – следовательно, их можно применить к некоторым, но, вероятно, не к большинству городов мира (Simone 2010: 10–14). Хотя подобный подход к преступности и безопасности в городском районе стал популярным в первую очередь в Соединенных Штатах, эти идеи оказались в ходу и в Европе (см. обзор в: Kleinhans, Priemus and Engbersen 2007). Политики, с одной стороны, похоже, действительно опасаются возникновения современной культуры бедности в трущобных кварталах или в районах высотной застройки на окраинах городов. Культура в определенной своей части возникает из социальных взаимодействий, из общих действий и общих забот, из символов и способов их институционализации: она неспособна существовать без коммуникации. Однако предположение о наличии коммуникации между жителями городского района вступает в противоречие с представлением о том, что, с другой стороны, жители локальных соседских сообществ на этих обездоленных территориях больше не знакомы друг с другом, и тенденция каждого «соседства» (neighborhood) существовать отдельно привела к исчезновению социального контроля, эффективной коллективной деятельности и т. п. (см. также Blokland 2003: 4–5). В конечном итоге подобная точка зрения подразумевает отсутствие социального взаимодействия и коммуникации – или локально укорененной культуры. Политика жесткой бюджетной экономии и отступление государства начиная с 1980-х годов укрепили обе данные точки зрения, сделав «сообщество» политическим идеалом в рамках неолиберальной аргументации в пользу самодостаточности (Lawless 2004; Oldfield and Stokke 2007), а заодно и неким идеалом низового активизма. Похоже, мало кто замечает, что модернизация и постмодерн (postmodernity) не столько привели к исчезновению сообщества, сколько изменили его характер и особенности в современных городах (в то же время см. работу Eade 1997).

Опасения по поводу утраты сообщества или же, в случае бедных (иммигрантских) районов, опасения, что сообщества «слишком много», примечательно устойчивы. Эта стойкая озабоченность дезинтеграцией подпитывается угрозами социальной атомизации и отсутствия сплоченности (Putnam 2007); дискуссиями, направленными против иммиграции (Citrin and Sides 2008); неолиберальным шаблоном осмысления городских сообществ как самодостаточных единиц в эпоху жесткой бюджетной экономии (Oldfield and Stokke 2007); распространенным среди низовых активистов и неправительственных организаций желанием действовать от лица сообществ даже в том случае, когда люди «с улицы» не определяют их как таковые (Mosley 2012); наконец, беспокойствами относительно нарастающей изоляции среднего и высшего классов, которые регулируют вход в свои сообщества и отворачиваются от обычных людей ((wo)man) (Atkinson 2006). Поскольку мобильность среднего и высшего классов увеличилась, некоторые исследователи усомнились в том, допускает ли вообще их образ жизни актуальность сообщества: выключение из публичной жизни сократило бы их вовлеченность в жизнь сообщества. Похоже, что в крупных городах Латинской Америки, Азии или Африки страх перед бедными реализуется именно в такой форме (Caldeira 1996; Tanulku 2012; Galonnier 2015; Tedong, Grant and Wan Abd Aziz 2015).

Общим моментом для данных подходов, хотя они и являются культурными, главным образом выступает пространственная связь, а не глобальный, транснациональный и реляционный фокус. Они вновь привязывают сообщество к одному конкретному месту или району. Кроме того, подобные подходы рассматривают сообщество как прочную социальную «вещь»: люди входят в сообщество или выходят из него, но само сообщество едва ли меняется. В этом заключается еще одна слабость работ по социальному капиталу и соответствующих способов подхода к сообществу. Две уже упоминавшиеся «коробки» – с сильными и слабыми связями – статичны. Они предполагают, что эти связи можно измерить благодаря их стабильным, устойчивым значениям. Однако в действительной городской жизни эти значения и их релевантность являются гибкими, нестабильными и всегда меняющимися. Наконец, рассмотренные подходы склонны упускать из виду тот факт, что люди, обладающие опытом сообщества, часто реализуют этот опыт с ощущением превосходства над другими (Elias 1998: 89; Turner and Stets 2005).

Норберт Элиас и Джон Л. Скотсон (Elias and Scotson 1965) указывают, что отсутствие общих традиций сокращает наше желание обзаводиться новыми контактами и усиливает практики исключения. Действительно, как утверждали теоретические социологи от Георга Зиммеля до Роберта Мёртона, группы «своих» (in-groups) существуют благодаря конструированию «чужих» (out-groups). Поскольку сообщество неотъемлемо связано с процессами включения и исключения, его необходимо понимать в рамках отношений власти. В африканских городах, как отмечают Гарт А. Майерс и Чарльз А. Мюррей (Myers and Murray 2006) и как мы видели выше, культурные идентификации и границы групп являются порождениями колониального правления и тех способов, при помощи которых постколониальные элиты опирались на подобные уже существующие конструкции, чтобы отстоять свои позиции и монополизировать ресурсы. Исследователи сообщества подходили к власти как к власти сообщества (Harding and Blokland 2014: 35–39; Caulfield 1991; Harding 2009) или как к власти внутри сообществ (см. также Laumann, Marsden and Galaskiewicz 1977). Однако в равной степени сообщества формируются и поддерживаются практиками элит в духе «разделяй и властвуй»: политика является мощным творцом ощущения сообщества – она порождает сообщества, укрепляя внутреннюю сплоченность и проводя границы исключения. В этом нет ничего «африканского». Представление о том, что сообщество является социальной «вещью», расположенной в каком-то одном месте, куда люди могут просто входить и выходить посредством разнообразных процессов включения и исключения, превращает понятие сообщества в нечто материальное. Кроме того, подобное представление упускает два важных аспекта социального, в особенности городского, крайне разнообразного и глобального мира.

Во-первых, в его рамках, похоже, не осознается тот факт, что, как указывал Симон (Simone 2004), городская жизнь всегда находится в процессе создания, а следовательно, сообщества являются текучими и гибкими культурными фигурациями. Они погружены в специфические особенности времени и пространства, но в конечном счете не зафиксированы локально, что особенно характерно для глобального мира городов (эта идея также рассматривалась в исследованиях, посвященных глокализации, см. Bauman 1998).

Во-вторых, указанное представление недооценивает значимость «социальных сетей», определяемых прочными социальными связями, которые теоретики до сих пор осмысляли как ядро сообщества. Запрос на сообщество похож на запуск цепной реакции: чем более интенсивно и эмоционально люди связаны друг с другом, тем сильнее считается сообщество. Однако, как мы уже отмечали, повседневные принадлежности (affiliations) и склонности к установлению социальных связей, посредством которых люди осуществляют практику сообщества и формируют свое ощущение идентификации и принадлежности, невозможно зафиксировать подобным способом, в особенности в городах Глобального Юга (как их принято называть). Сообщество как практика «имеющих временный характер действий, идентичностей и социальной композиции» (Simone 2005: 5) является сообществом, существование которого воображается здесь и сейчас, существующим в контексте высокой неопределенности и оказывающимся гораздо более гибким и изменчивым во времени, нежели классические, основанные на каком-либо месте, жестко зафиксированные сообщества, по поводу которых первые урбанисты опасались, что они утрачены. Коллективное (communal), как утверждает Петер Й. Штайнбергер (Steinberger 1984: 6), пребывает в ориентациях и смыслах индивидов; следовательно, если городской район не является сообществом, из этого не следует с необходимостью предположение, что на данной территории отсутствуют люди, ориентированные на коллектив, которые серьезно вовлечены в местные дела. Однако требуют большего внимания гибкость и временность принадлежности к городскому району в эпоху высокой мобильности и частичность принадлежности к району в соотношении с другими формами принадлежности в глобальном, опосредованном медиа мире.

Поразительно, насколько малое влияние теоретическое осмысление урбанизма в Африке и Юго-Восточной Азии, сконцентрированное на текучести, импровизациях и временности, оказало на рассуждения о понятии сообщества и насколько преобладающей в социальных науках выступила традиционная идея тесно сплетенного, постоянного и устойчивого сообщества. В эпоху, когда возрастающие мобильности, возникновение и распад транснациональных связей и глобальное временно-пространственное сжатие достигли исторического пика в основанном на интернете сетевом обществе, ученые, занимающиеся исследованиями сообщества, с завидным постоянством соотносят его с критерием пространственной привязанности к району и описывают через частоту и интенсивность локальных связей. Но теперь становится ясно, что это не слишком продуктивный путь. Адекватно учитывать эту текучесть может скорее понимание сообщества как культуры – как общих символов и символических практик.

Однако утверждение, что культура состоит из общих символов и символических практик, сразу же ставит следующий вопрос: для кого они являются общими (Dirks, Eley and Ortner 1994: 3)? Наш мир не представляет собой разнообразие культур, обособленных государственными границами или иными видами рубежей между «обществами». Напротив,

восприятие или отвержение какой-либо культурной формы больше не является (если нечто подобное вообще когда-либо имело место) «пакетным соглашением»; в данном случае не требуется приятия или отвержения целого инструментария, а также это не означает культурной конверсии. Мы можем прибегать к демонстрации символов, ожидаемых от нас в определенном культурном контексте, не прибегая к тем значениям, которыми они обладают для большинства. Даже если культуры некогда были завершенными системами, каждый компонент которых выступал принципиальным и неотъемлемым для выживания всех остальных, они практически наверняка уже не являются таковыми. Фрагментация оказала влияние на все сферы жизни, и «культура не исключение» (Bauman 1999: xliii).

Культурная фрагментация не означает, что мы потеряны в социальной жизни, утратив направление движения, или что мы не можем понимать смысл окружающего нас социального. Это означает лишь то, что культурный «материал», из которого нам приходится производить и воспроизводить наши социальные идентичности, не является неподвижным и заданным или не может воображаться таким же образом, как это происходило в менее глобализированную, менее мобильную эпоху.

Антропологи заставили нас уйти от довольно статичного, этноцентристского и примордиалистского понимания культуры. Культура не является заданным набором традиций и ритуалов для четко обозначенного ряда людей, привязанных к одному конкретному месту. Кроме того, культура не навязывает «себя» людям: она может руководить их поведением, но, в свою очередь, также конструируется практиками агентов. В их практиках пересекаются индивидуальное и коллективное:

С одной стороны, индивидуальные практики рассматриваются как сдерживаемые и направляемые коллективными структурами культурной логики или организации. Однако индивиды также рассматриваются в качестве агентов, которые усиливают охватывающие их большие структуры или сопротивляются им. Таким образом, социокультурная жизнь является продуктом и общественной структуры, и индивидуального действия (Knauft 1996: 45).

Однако культура является также «обыденным» феноменом (Williams 1989: 4), а следовательно, во многих моментах нерефлексивным: «люди слишком легко допускают, что они родились в мире, уже обладающем готовой формой и нормальными отношениями к нему» (ibid.: 21). Уильямс демонстрирует, что люди, когда они живут как люди, напротив, создают собственные ценности и смыслы, тогда как некоторые могут и подавлять ценности и смыслы других, а следовательно, культуру невозможно осмыслять как нечто независимое от власти (ibid.: 35). Культура неотъемлемо опосредует власть, а сообщество подразумевает осуществление власти и авторитета в отношении того, какие смыслы следует считать «значимыми» для передачи наших представлений о социальном порядке символическими средствами (Tilly 2005: 3–5). Хотя в значительной части работ, посвященных культуре, делается акцент на индивидуальных социальных действиях, которые складываются в коллектив и в качестве порождающих культуру следуют диспозиционным оценкам, Чарльз Тилли утверждал, что «материал» социальных процессов, таких как социальное конструирование сообществ, необходимо понимать как проистекающий из межличностных взаимодействий (ibid.: 6).

Мы можем наблюдать лишь межличностные взаимодействия, а не отношения как таковые. Позиция Тилли как представителя реляционной социологии в данном случае отличается от представителей сетевого анализа, с которыми мы уже встречались: последние фокусируются на социальных отношениях, которые по своей природе являются сильными или слабыми. Они выводят подобные отношения из практик и не принимают во внимание ценности для сообщества тех взаимодействий, которые не формируют устойчивых отношений, но все же выступают составной частью идентичностей и сообщества. В данном случае представители сетевого анализа говорят об отсутствующих связях (если они вообще замечают таковые) и не производят дальнейшего рассмотрения того, каким образом подобные связи могут быть релевантными для сообщества. Зато в работах Тилли предполагается, что эти связи могут быть таковыми. Взаимодействия кумулятивным образом «создают воспоминания, общие понимания, опознаваемые повседневные вещи» (ibid.: 7). Взаимодействия «наделяют места средоточия социального, включая отдельных лиц, группы и социальные связи, информацией, кодами, ресурсами и энергиями, которые придают форму участию этих мест в последующих взаимодействиях» (ibid.: 15). Эти реляционные элементы представляют собой ядро практически любого современного определения культуры.

Теперь мы рассмотрим идею сообщества как культуры более глубоко, обратившись к ее концептуальной связи с социальной идентичностью, и обсудим, каким образом сообщество в качестве набора городских практик может исследоваться в реляционном ключе. Как уже было показано, простая критика позиции сетевого анализа, поскольку та не предполагает воображения людьми сообщества, не объясняет то, каким образом появляются подобные воображения, а именно это нам и необходимо понять. На помощь придет обращение к связи между сообществом как культурой и идентичностью.

Тот способ, посредством которого практики и порождаемые с их помощью артефакты, становятся символами, делает их значимыми для сообщества или придает им характер конститутивных элементов сообщества. Однако сама природа символического подразумевает неточность (Cohen 1986: 4). Мы уже отмечали, что символы нетождественны значениям, и в данном случае их неточность идет нам на пользу. Тем самым переход к рассмотрению сообщества как культуры несколько дистанцируется от сетевого анализа и его «жестких» методов измерения связей, вместо этого в большей степени принимая подход, характерный для социального конструктивизма или критического реализма. Эпистемологическая идея критического реализма заключается в следующем: то, что можно наблюдать, – эмпирическое – и есть то, что мы знаем: мы не можем знать «реальное», но у нас нет основания допускать, что оно отсутствует. Общим моментом между критическими реалистами и социальными конструктивистами является то, что они рассматривают значение не как нечто предзаданное, а как конструируемое реляционным способом. Но, в отличие от релятивистов, они не предполагают, что невозможность познания реального означает отсутствие очевидной вездесущей реальности (Sayer 2000). Таким образом, поиск символов и значений в качестве социально сконструированных феноменов и использование их в целях понимания «сообщества» требуют методов, которые обеспечивают возможность для исследования символов и их значений, и наиболее целесообразными для выполнения этой задачи являются качественные методы исследования, в особенности этнография. Неточная природа символического подразумевает, что исследователю необходимо придавать символическое значение практикам и нечто утверждать об их релевантности. Подобные вмешательства, в рамках которых производится и анализируется материал исследования, становятся особенно важными при понимании сообщества как культуры: в конечном итоге это означает, что сообщество является предметом «ощущения и концептуализации» (Cohen 1986: 7).

Теперь мы понемногу подходим к вопросу о том, почему нас беспокоит определение значений, их оспаривание, борьба с ними и их переоценка. Почему сообщество имеет для нас такое большое значение?

Так происходит потому, что сообщество неотъемлемо связано с нашими социальными идентичностями. Значимость сообщества проистекает именно из экзистенциальной потребности в формировании и видоизменении идентичностей посредством отношений с другими. На самом базовом уровне быть человеком, развивая эмпатию, симпатию и сотрудничество, подразумевает потребность в идентичности, которая включает все, отвечающее на вопросы «кто я?» и «кто он(а)?» (Zijderveld 1975: 132). Идентичность является необходимым условием социальной жизни, и наоборот (Elias and Scotson 1965: 144; Jenkins 1996: 19), обладание идентичностью, похоже, является «одной из самых универсальных человеческих потребностей» (Bauman 1999: xxxi), она направляет и предсказывает социальные действия (Wetherell, Hey and Reicher 2009: ix). Самоидентификация является главным образом предметом рассмотрения психологов (которые в рамках психологии сообществ, конечно, тоже уделили достаточно внимания изучению понятия сообщества), нас же в данном случае больше всего интересуют социальные идентификации с другими, а также классификации и категоризации, которые мы используем, чтобы приобрести эти идентификации. Мы определяем и переопределяем себя в процессах социализации и социального взаимодействия – или в социальной практике (Jenkins 1996: 20).