Книги

Сквозное действие любви. Страницы воспоминаний

22
18
20
22
24
26
28
30

«Ремарк. „Время жить и время умирать", – прочел Герасимов. – В отрывке заняты Пешкин и Десницкий. Педагоги – Михаил Николаевич Кедров и Евгений Вениаминович Радомысленский». Почему в отрывке на двух студентов назначены два педагога, я пойму позже, а пока жутко обрадовался – пронесло.

Однако Георгий Авдеевич продолжал читать список, и через короткое время я услышал: «Антон Павлович Чехов, рассказ „Супруга". Ольга Дмитриевна – Ерохина, Николай Евграфович – Десницкий. Педагог – Гузарева Валентина Алексеевна». Вот что значит – влип так влип! Я так расстроился, что остальное распределение слушал уже вполуха.

Следующим утром состоялась первая репетиция отрывка из романа Ремарка. Этот немецкий писатель был в то время очень популярен.

Прошу простить мою дерзость, но я позволю себе немного отвлечься и порассуждать на тему «Система Станиславского и ее применение в Художественном театре». Конечно, все актеры второго поколения мхатовцев молились на гениального старика, имя его произносилось как заклинание: «Станиславский!..» Того гляди, человек в обморок от экстаза хлопнется. Но, уверен, больше половины из них ни разу не брали в руки ни «Работу актера над собой», ни «Работу актера над ролью». Я, например, как-то обнаглел и задал этот вопрос Софье Станиславовне. И услышал в ответ: «А зачем мне читать? Все, что он написал, я из его уст собственными ушами слышала». Уверен, нечто подобное ответили бы мне и Ливанов, и Грибов, и Зуева, и Степанова, и Тарасова, и Массальский, и все остальные. Для них система была не догма, а живой процесс, в котором они участвовали не как послушные школяры, а как художники.

Если бы Станиславский изобрел универсальный способ актерской игры, грош цена была бы такой системе. Она превратила бы артиста в ремесленника, у которого все работы сделаны под копирку и похожи одна на другую, как близнецы. Умение, безусловно, необходимо, но, помимо умения, существует в каждом творчестве нечто эфемерное, непостижимое, что нельзя определить словами и что отличает одного художника от другого, одну работу от другой. Может быть, теоретик искусства способен разъять поэму Пушкина или симфонию Рахманинова на составные части и придумать им точные, наукообразные определения, но художник – никогда!.. Да ему это и не нужно. Кто из вас способен рассказать, как возникает шедевр? Я, например, не берусь.

Точно так же в театре. Посмотрите, какие все разные: Ливанов и Грибов, Зуева и Степанова. Недаром Станиславский сказал однажды: «Зуеву не надо учить моей системе. Она сама – система!..» Как мне кажется, свои работы Константин Сергеевич написал в помощь артисту, чтобы тот знал, как подготовить себя, свою психофизику к творческому процессу, в который даже такой гениальный человек, как он, не смел вмешиваться. А его знаменитое: «Не верю!» – не что иное, как корректировка пути, по которому идет творец. В этой связи я вспоминаю, как оценивал наш труд Василий Александрович Орлов. Он никогда не употреблял таких слов, как «хорошо», «замечательно». Или «плохо», «ужасно». Если он хотел похвалить, то говорил: «Верно». А если артист слышал от него: «Нет, не так. Неверно», значит, плохо сыграл. И не спорь. Или вспомните рассказ В.О. Топоркова про то, как во время репетиции «Мертвых душ» ему не давалась сцена, где Чичиков пытается подслушать через полуоткрытую дверь разговор в соседней комнате. Как ни старался он – то так подойдет к двери, то эдак, – из-за режиссерского столика слышалось одно и то же: «Не верю!» И вдруг кто-то за дверью что-то шепнул Топоркову, тот не расслышал и, чуть подавшись вперед, шепотом переспросил: «Что-что?..» И в ту же секунду раздался радостный возглас Константина Сергеевича: «Вот-вот!.. Верю!..» И сколько бы меня ни убеждали, что Станиславский был зануда, который не столько помогал артистам, сколько мешал им, ни за что не поверю. Человек, поставивший «Женитьбу Фигаро» и те же «Мертвые души», не способен на занудство. Он просто не терпел фальшь и актерский наигрыш, а это уже совсем другое дело. Тут надо предъявлять претензии исполнителю, а не режиссеру.

Совсем другое дело Михаил Николаевич. Как-то раз один режиссер, узнав, что я репетировал с Кедровым, воскликнул с завистью: «Как тебе повезло!.. Представляю, как это было интересно!» Ах, если бы он только знал!.. Нигде никогда и ни с кем я не репетировал с ощущением такой нескончаемой муки, какую познал только в работе с ним. Безусловно, Кедров талантливый человек. Даже очень талантливый. Беда его в том, что он был не только хранителем верности системе Станиславского, но и самым настоящим догматиком. Малейшее отклонение от буквы того, о чем говорил или писал К.С., не давало ни ему, ни актерам возможности двинуться дальше. Массовую сцену «Суда» в спектакле «Зимняя сказка» он репетировал целый сезон! Представляете?! Десять месяцев два десятка актеров каждый день приходили на репетицию и повторяли одно и то же… одно и то же… Свихнуться можно!

Когда я из «Современника» перешел во МХАТ, ввод в эту массовку стал моей первой работой в Художественном театре. Поэтому я знаю сцену «Суда», что называется, изнутри. Она произвела на меня убийственное впечатление. Особенно после того, как я два сезона проработал в самом живом по тем временам московском театре. Все реакции актеров были настолько пусты и формальны, что оторопь брала: разве так можно?! Оказывается, не только можно, но и нужно, потому что в противном случае ты будешь резко выделяться из общей массы и твоя живая реакция разоблачит мертвечину остальных. Все живые реакции были убиты Кедровым еще во время репетиций.

Перед гастролями в Японию в 1968 году, чтобы сократить количество артистов и сэкономить валюту, Михаил Николаевич вводил меня на роль Свистунова в свой спектакль «Ревизор». Роль эпизодическая, без единого слова, и, казалось, особых сложностей у меня не будет, тем более я самым внимательным образом посмотрел, как ее играет основной исполнитель А. Семенов. Как бы не так! На репетиции по вводу в Новреппоме (Новое репетиционное помещение) я со скрупулезной точностью повторил рисунок Анатолия, и… началось!.. «Вы считаете, что справились с поставленной задачей?» – спросил меня Кедров. Я понял: пришел мой конец. Скажешь «да», и твои мучения закончатся не раньше чем через три часа. Начнется длинный разговор про систему, про «предлагаемые обстоятельства», «сквозное действие», «сверхзадачу» и тому подобном. Поэтому я решился на неслыханную в общении с мэтром дерзость. «Простите, Михаил Николаевич, – понурив покаянную голову, сказал я. – Можно, я попробую еще раз?» – и, не дожидаясь ответа, выскочил за дверь. Сыграв сцену во второй раз, я тут же, не переводя дыхания, попросил Кедрова: «Опять не то!.. Еще раз попробую. Можно?» – и, не дав режиссеру опомниться, опять скрылся за дверью. Короче, на этой репетиции я показал ему шесть или семь вариантов исполнения этого эпизода. Михаил Николаевич был умный человек и сразу понял, что я сознательно веду себя таким хамским образом, и, когда я наконец выдохся, он, к моему удивлению, не стал меня распекать или унижать в отместку, а, чуть помедлив, улыбнулся и тихо произнес: «Пожалуй, оставьте первый вариант». Репетиция на этом закончилась. Я, весь красный от стыда, вздохнул с облегчением.

Ремарка мы репетировали три раза в неделю. Во вторник с Кедровым, а в четверг и субботу с Евгением Вениаминовичем. Не думайте, что только Михаил Николаевич мучил нас. С Радомысленским мы тоже намаялись. Будь здоров! Это была его первая педагогическая работа, и бедняга зачастую просто не знал, что нам подсказать, какие замечания сделать. Поэтому предпочитал длинные разговоры о творчестве Ремарка, о Первой мировой, о пацифизме, о гражданском долге, так что на практическую работу у нас оставалось всего полчаса, а порой и того меньше. К тому же Евгений Вениаминович репетировал только по утрам: с 9 до 12. Мы с Володей всякий раз мучительно боролись со сном, и репетиция превращалась для нас в пытку.

Смешно, но я не помню содержания нашего отрывка. Только две фразы. Первая: «Вам привет от Фрезенбурга». И последняя. На вопрос Пешкина: «Почему вы не кричите?» – мой герой отвечал: «Я кричу, только вы не слышите». И все. После экзамена ребята еще долго издевались надо мной: стоило мне появиться в Студии, как кто-нибудь обязательно спешил порадовать меня: «Сережа, тебе привет». Первое время я покупался на эту приманку и наивно спрашивал: «От кого?» – «От Фрезенбурга», – следовал ответ и телячий восторг всех, кто был в это время рядом.

Михаил Федорович, узнав, что одним из педагогов у меня будет Кедров, очень обрадовался: «Я его не знаю, но это один из учеников Станиславского, так что, считай, тебе крупно повезло». Почему все, кому бы я ни сказал, что я целый семестр репетировал с Кедровым, многозначительно кивают головами, и в их глазах я читаю одну и ту же реакцию: «Как тебе повезло!»? Как будто среди учеников Константина Сергеевича не может быть второгодников.

Я не стал разочаровывать Астангова, и на расспросы, как идет работа, старался ответить однозначно, не вдаваясь в подробности. К счастью, он не пытался их из меня вытянуть.

На первую репетицию к Гузаревой я шел, как на плаху. Я был уверен, что на зачете в январе меня ждет чудовищный провал и даже отчисление из Студии. От Ремарка ничего хорошего ожидать не приходилось, а с грозной дамой, которую нам представил Георгий Авдеевич, я вряд ли найду общий язык. И вдруг!.. Ах, если бы почаще в нашей жизни случались такие неожиданности.

Несмотря на свою суровую внешность, Гузарева оказалась мягким и даже в каком-то смысле беззащитным человеком. На первой репетиции она предупредила нас: «Я никогда прежде педагогикой не занималась и очень прошу вас обоих помочь мне». Вот те на!.. Я мог чего угодно ожидать от нее, но только не этого. Но чем я, ничего еще не умеющий студент, могу помочь этой немолодой и, судя по всему, немало повидавшей на своем веку женщине? «Не стесняйтесь, – просила она, – и, если почувствуете, что мы что-то делаем не так, тут же мне говорите».

Таким подходом к работе Валентина Алексеевна купила меня с потрохами. Конечно, не мог я ей что-либо подсказать или поправить, но ощущение подобной сопричастности учебному процессу создавало удивительное чувство свободы и снимало внутренний эмоциональный зажим. После первой нашей репетиции я уходил из Студии окрыленный и почти уверенный в конечной победе. Как же я был наивен!.. Такую полную и безоговорочную радость я испытал только при самом начале нашей работы. Дальше, как и полагается в любом творчестве, начались проблемы.

Обладая незаурядной, сильной индивидуальностью, Валентина Алексеевна невольно пыталась навязать ученикам свои представления, свою манеру существования на сценической площадке. И тут неизбежно возникал конфликт между актером и режиссером. Необыкновенно эмоциональная, с обнаженными нервами, готовая каждую секунду зарыдать, вспыхивающая моментально, как спичка, она требовала такого же исполнения от других. Но у меня темперамент совсем иной. Я тоже могу взорваться, но иначе, по-своему. И, может быть, не так ярко, не так сильно, не так душераздирающе, как она. А это, по мнению Валентины Алексеевны, никуда не годилось. Она сокрушалась: неужели я не в состоянии хотя бы на половину воплотить ее видение роли?! Сначала пыталась убедить в своей правоте, потом искала приспособления, которые могли бы довести меня до нужного ей градуса. Все тщетно. Я бился как рыба об лед, из кожи вон лез, пыхтел от натуги – ничего не получалось. Вернее, получалось, но не по-моему, а как-то коряво и, главное, очень неестественно, жутко фальшиво. А Гузарева требовала все решительнее, все настойчивее и отступать была не намерена. Какое это было мучение!.. Беда Гузаревой и моя, естественно, состояла в том, что она уже видела готовый портрет, а я еще не опустил листок фотобумаги в проявитель.

Как я хотел порадовать Валентину Алексеевну!.. Ведь по-человечески она была мне удивительно симпатична. А на поверку выходило: я приношу ей одни огорчения. После репетиций я часто провожал ее домой. Жила Гузарева на улице Кирова в том же доме, где и Вениамин Захарович, и многие другие артисты Художественного театра. По дороге мы много говорили о вещах посторонних. Я рассказал ей о своем детстве, а она о своей юности. Во время войны Валентина Алексеевна по льду Ладожского озера доставляла на «полуторке» продукты в осажденный Ленинград, а обратно везла на Большую землю женщин, тяжелораненых и детишек. Однажды попала под бомбежку фашистских самолетов, левое заднее колесо ее машины провалилось в полынью. Каждую секунду машина могла уйти под лед, а в кузове десятки перепуганных насмерть ребятишек!.. «Я везла целый детский дом. Это были дети тех, кто умер во время блокады. И когда я услышала, как трещит подо мной лед, у меня появились первые седые волосы. А ведь было мне тогда всего 19 лет», – просто сказала Валентина Алексеевна. Ее спасли шоферы других машин, которые под бомбежкой на буксире вытянули и «полуторку», и ее пассажиров, и поседевшего водителя на твердый лед. Этот ее рассказ ошеломил меня. Оказалось, мой педагог – самый настоящий Герой Отечественной войны. Правда, на груди у Гузаревой сверкала всего лишь скромная медаль «За оборону Ленинграда», но это не имело для меня никакого значения. Героями люди становятся не по распоряжению из Кремля, а потому, что по велению сердца выполняют свой долг перед людьми и перед Богом, не жалея жизни.

После этого рассказа Валентины Алексеевны какое могло быть сопротивление ее режиссерским требованиям с моей стороны?! С утроенным усердием я пытался выполнить все, что она требовала, и пусть не всегда у меня это получалось, но педагог остался мной доволен, и на зачете по мастерству нас даже слегка похвалили, хотя я сам считал: меня хвалить было не за что. Эта работа стала для меня предметным уроком того, как надо пробиваться к существу роли даже в том случае, когда твои представления о ней не совпадают с желаниями режиссера.

Мне очень понравилась одна из сестер Карины – Светлана. Наверное, я испытывал к ней, как говорили раньше, любовную приязнь. Кроме того, примите во внимание, что в апреле мне стукнуло восемнадцать, а среди моих сверстников считалось позором, если у такого великовозрастного балбеса, каким был ваш покорный слуга, нет девушки, за которой он бы ухаживал. Светлана принимала знаки внимания с моей стороны спокойно, но я видел, что нравлюсь ей, и это мне льстило.