Книги

Скандал столетия

22
18
20
22
24
26
28
30

На долю секунды (как всегда это со мной случается) я стал разрываться между двух моих соперничающих профессий. То ли взять у него интервью, то ли просто подойти и выразить свое восхищение. Для достижения обеих целей имелось одно, но существенное препятствие: мой английский был тогда (как, впрочем, и сейчас) в зачаточном состоянии, а в его корридном испанском я не был уверен. И потому я не сделал ни того ни другого и, по счастью, ничем не испортил эту минуту, а сложил ладони рупором на манер Тарзана в джунглях и крикнул: «Ма-э-э-э-стро-о!» Эрнест Хемингуэй догадался, что, кроме него, маэстро в студенческом половодье едва ли отыщется, а потому вскинул руку и крикнул мне по-испански (причем голос его показался мне немного детским): «Адьос, амиго!» Ни до, ни после я его больше не видел.

У меня, двадцативосьмилетнего репортера, к тому времени был уже опубликован один роман, удостоенный в Колумбии литературной премии, а по Парижу я шатался неприкаянно, без цели и смысла. Учителями своими я считал двух американских романистов, и общего у них, на первый взгляд, было немного. Я прочел все, что они опубликовали к этому времени, причем не в качестве дополнительного чтения, а совсем наоборот – как две разные и порой взаимоисключающие формы постичь литературу. Один – Уильям Фолкнер, которого я никогда не видел вживую и только по знаменитому портрету Картье-Бретона мог вообразить себе фермера, почесывающего себе руку рядом с двумя белыми собачками. Второй – тот мимолетно встреченный мной человек, только что крикнувший мне через дорогу «Прощай!» и оставивший во мне впечатление, будто в моей жизни что-то произошло и это «что-то» пребудет со мной всегда.

Не знаю, кто сказал, что мы, романисты, читаем романы других авторов, исключительно чтобы понять, как они написаны. Это верно. Не удовлетворяясь секретами мастерства, ясно видными на лицевой стороне страницы, мы переворачиваем ее и смотрим с изнанки, расшифровывая портняжные секреты. Если это оказывается невозможно, разбираем книгу на первичные элементы, а потом собираем вновь, уяснив себе таинственный ход ее шестеренок. По отношению к книгам Фолкнера эти попытки проваливаются, потому что он, по всему судя, не вырабатывал органичной системы, а брел вслепую по своей библейской вселенной, как отара овец, загнанных в посудную лавку. Разобрав его страницу, понимаешь, что остается много лишних деталей – пружинок и болтиков, – и вернуть ее в первоначальное состояние не получится. Хемингуэй же, обуреваемый меньшим вдохновением, меньшей страстью и меньшим безумием, однако с осмысленной и сознательной тщательностью, оставляет свои болтики на виду, снаружи, как на корпусах железнодорожных вагонов. Может быть, поэтому Фолкнер имеет самое прямое и непосредственное отношение к моей душе, тогда как Хемингуэй, как никто иной, – к моему ремеслу.

И не только своими книгами, но и своим удивительным пониманием того, насколько важен в писательском искусстве элемент мастеровитости, ремесленной умелости. В достопамятном интервью, взятом у него Джорджем Плимптоном для «Пэрис Ревью»[27], он внушил раз и навсегда – вопреки романтической концепции творчества, – что обеспеченное существование и крепкое здоровье способствуют писательству, что едва ли не самое трудное – правильно расставить слова, что, когда работа не клеится, хорошо и полезно перечитывать собственные книги, чтобы вспомнить – трудно бывало и раньше, и всегда, что писать можно где угодно, лишь бы только не было визитеров и телефонных звонков, и что неверно расхожее мнение о том, что якобы журналистика убивает писателя, – нет, совсем наоборот, если, конечно, вовремя ее бросить. «Едва лишь писательство становится главным пороком и величайшим наслаждением, – сказал он, – только смерть способна положить ей конец». Открытием для меня в этой его лекции прозвучали слова, что ежедневную работу следует прерывать лишь в том случае, когда ты точно знаешь, с чего продолжишь наутро. Не думаю, что кто-нибудь давал более толковый совет. Это – не больше и не меньше – вернейшее средство от писательского кошмара – утренних терзаний над чистым листом бумаги.

Все творчество Хемингуэя доказывает, что при всей своей гениальности он был бегуном на короткие дистанции. И это вполне объяснимо. При таком внутреннем напряжении, какое он испытывал в своем бескомпромиссном стремлении к техническому совершенству, невозможно, невыносимо находиться в обширном и потому рискованном пространстве романа. Таково было свойство его таланта, а ошибкой его – попытка расширить свои границы. И потому ненужность крупных форм заметней у него, чем у других писателей: его романы напоминают непомерно растянутые рассказы – там всегда слишком много лишнего. Тогда как лучшее в его рассказах – ощущение, что в них чего-то не хватает, что-то недосказано, и сообщает им магическую прелесть. Хорхе Луис Борхес, один из великих писателей нашего времени, по природе своего дарования ограничен такими же рамками, но у него хватает мудрости не выходить за них.

Один-единственный выстрел Френсиса Макомбера по льву стоит целой лекции по искусству охоты, но также и краткого курса литературного мастерства. В каком-то рассказе Хемингуэй написал, как бык, задев по касательной грудь тореро, развернулся, «как кот, заворачивающий за угол». Возьму на себя смелость заметить, что это наблюдение принадлежит к числу гениальных глупостей, доступных только самым блистательным писателям. И все творчество Хемингуэя полно подобными простыми и ослепительными находками, показывающими, до какой степени сковывало писателя его собственное сравнение литературы с айсбергом – текст имеет ценность лишь в том случае, если опирается на семь восьмых своей массы, скрытых под водой.

И эта литературная установка, без сомнения, объясняет, почему ни один роман Хемингуэя не получил славы, сравнимой с самыми строгими его рассказами. Говоря о романе «По ком звонит колокол», он сам признался, что никогда не составляет подробный план повествования, но ежедневно развивает его по мере писания. Он мог бы и промолчать – это заметно и так. Зато его рассказы, созданные в приливе спонтанного вдохновения, неуязвимы. Вроде тех трех, что он написал вечером 16 мая в мадридской гостинице, когда из-за внезапного снегопада пришлось отменить бой быков. По его собственному признанию Джорджу Плимптону это были «Убийцы», «Десять индейцев» и «Сегодня – четверг», и все три – магистральные.

На мой вкус, рассказ (притом – один из самых коротких), где нагляднее всего представлены достоинства его прозы, – это «Кошка под дождем». Тем не менее, хоть это и может показаться иронией судьбы, самое красивое, самое человечное его произведение «За рекой в тени деревьев» – самое неудачное. Как он сам говорил, оно задумывалось и начиналось как рассказ, но, сменив направление, двинулось в сторону романа. Трудно понять, отчего такой высокотехничный писатель допустил там такое множество структурных зияний, и столько нарушений литературной механики, и такую искусственность в диалогах, при том, что искусством диалога он владел как мало кто в истории мировой словесности. Когда в 1950 году роман вышел в свет, критика встретила его сурово, чтобы не сказать «свирепо». И задетый за живое Хемингуэй прислал из Гаваны в свою защиту пылкую телеграмму, недостойную, в сущности, писателя такого масштаба. Это не только его лучший роман, это самый его роман, ибо написан в преддверии неверной осени и проникнут неисцелимой тоской по прожитому и печальным предчувствием того, как мало осталось прожить еще. Как ни в одну другую книгу Хемингуэй вложил в этот роман всего себя, как ни в одной другой сумел передать с такой нежностью и красотой основное чувство всего своего творчества и своей жизни – осознание бесполезности победы. И смерть главного героя, по видимости столь естественная и тихая, – это зашифрованное предвестие собственного самоубийства.

Когда столько времени живешь с книгами любимого писателя, непременно в конце концов начнешь сопоставлять его творчество с его реальной жизнью. Много часов многих дней я провел в кафе на площади Сен-Мишель, где, по его мнению, хорошо работалось, потому что в этом заведении было чисто, любезно, тепло и симпатично, и всегда ожидал, что вот сейчас с продуваемой ледяными ветрами улицы снова войдет очень красивая, лилейно-нежная девушка с волосами цвета воронова крыла, подстриженными по диагонали. «Ты моя, и Париж – мой», – писал он ей с той непреклонной мощью присвоения, столь свойственной его книгам. Все, что он описал, каждое мгновение, принадлежавшее ему, – таковыми и оставались навеки. Я не могу пройти мимо дома № 112 по парижской улице Одеон, не увидев в очередной раз, как Хемингуэй в книжном магазине (сейчас он давно уже не тот) коротает время в разговоре с Сильвией Бич, дожидаясь, когда в шесть часов туда, быть может, заглянет Джеймс Джойс. Единожды взглянув на саванны Кении, он стал властелином их буйволов и львов и обладателем самых головоломных тайн охоты. Он был повелителем тореро и боксеров, художников и наемных убийц, чье бытие длилось лишь ту секунду, пока они принадлежали ему. В Италии, в Испании, на Кубе – да и где только нет?! – множество мест, которыми он завладел безраздельно благодаря лишь мимолетному упоминанию. В Кохимаре, городке неподалеку от Гаваны, в котором жил одинокий рыбак из истории про «Старика и море», в память его подвига стоит нечто вроде часовенки с бюстом Хемингуэя, покрытым золотым лаком. В Финка-де-Вихиа, его кубинском убежище, где он жил перед самой своей смертью, в неприкосновенности стоит среди тенистых деревьев его дом с разнообразными изданиями его книг, с его охотничьими трофеями, с конторкой, за которой он писал, с его огромными башмаками, с бесчисленными мелочами и безделушками со всего мира, принадлежавшими ему при жизни и продолжающими существовать после смерти, ибо одна лишь магия его могущества вдохнула в них душу. Несколько лет назад я сел в автомобиль Фиделя Кастро – одержимого любителя литературы – и обнаружил на сиденье маленькую книжку в красном кожаном переплете. «Маэстро Хемингуэй», – сказал он мне. И в самом деле Хемингуэй – и спустя двадцать лет после смерти – оказывается порой в самых неожиданных местах, и его присутствие одновременно так же непреложно и так же мимолетно, как это утро – майское, кажется, – когда с другой стороны бульвара Сен-Мишель он сказал мне: «Адьос, амиго».

29 июля 1981 года, «Эль Паис», Мадрид

Призраки на автострадах

Четверо молодых людей – две девушки и два парня – около полуночи подсадили в свой «Рено-5» женщину в белом, «голосовавшую» на обочине. Видимость была отличная, а все четверо – как потом надоказывались до одури – находились в здравом уме и твердой памяти. Дама, устроившись на заднем сиденье, молча проехала с ними несколько километров, а когда до моста Катр-Кано оставалось всего ничего, ткнула вперед указующим перстом и крикнула: «Осторожно, впереди крутой поворот!», после чего исчезла.

Это произошло 20 мая на трассе Париж – Монпелье. Комиссар местной полиции, которого эти четверо разбудили, чтобы поведать об удивительном случае, хоть и склонен был даже допустить, что это не шутка и не галлюцинация, однако дело закрыл, поскольку не знал, что с ним делать дальше. В последующие дни историю прокомментировала едва ли не вся французская пресса, а многочисленные парапсихологи, оккультисты и репортеры-эзотерики двинулись к месту происшествия, чтобы изучить все его обстоятельства и измучить рациональными версиями четверку, выбранную женщиной в белом. Но уже несколько дней спустя все позабылось, а журналисты вместе с учеными удалились для разгадывания секретов полегче. Склонные к широте мышления готовы были поверить, что произошло взаправду, но и они, раз уж не смогли объяснить явление, предпочли позабыть о нем.

У меня – как у твердокаменного материалиста – нет сомнений, что это был очередной и один из самых прекрасных эпизодов в богатейшей истории материализации поэзии. Единственную погрешность я усматриваю лишь в том, что это все произошло ночью, да не просто ночью, а незадолго до полуночи, как в самых низкопробных фильмах ужасов. За исключением этой банальщины все прочие элементы прекрасно соответствуют метафизике перекрестков, которую мы все ощущаем, минуя их на своем пути, и перед которой мы, столкнувшись с ее ужасной истиной, отказываемся капитулировать и признавать ее. Мы в конце концов приняли чудо летучих голландцев, бороздящих моря в поисках утраченной самости, но отказываем в праве бродить по обочинам стольким бедным неприкаянным душам. В одной только Франции за несколько последних лет было зарегистрировано около двухсот смертей в самые оживленные летние месяцы, и потому что уж тут такого удивительного в столь объяснимом эпизоде, как появление женщины в белом, – в эпизоде, который, без сомнения, будет повторяться до конца времен и в обстоятельствах, непостижных лишь косным и бессердечным рационалистам.

И я, столько поколесив по длинным дорогам всего мира, всегда думал, что большинство нас, людей, – это выжившие на крутом повороте. Ибо каждый поворот – это вызов судьбе. Достаточно лишь машине, идущей впереди, немного замешкаться, притормозив на выходе из поворота, как мы навсегда лишимся шанса рассказать об этом. На заре автомобильной эры англичане приняли закон – так называемый Locomotive Act, – в соответствии с которым перед каждым автомобилем должен был идти человек с красным флажком и звонить в колокольчик, чтобы пешеходы успевали посторониться. И очень часто, прибавляя газу, чтобы погрузиться в непостижимую глубь поворота, я сетовал в глубине души, что это мудрое английское правило отменено, – а особенно горько жалел о нем лет пятнадцать назад, когда на ста километрах в час вез Мерседес с детьми из Барселоны в Перпиньян и внезапно испытал неодолимое и необъяснимое искушение сбросить скорость перед поворотом. Машины, шедшие следом, нас, естественно, обошли. Мы никогда этого не забудем – белый минивэн, красный «Фольксваген», синий «Фиат». Я помню даже золотистые кудри надменной голландки за рулем фургона. В идеальном порядке миновав нас, все три автомобиля скрылись за поворотом, а через мгновение вновь возникли перед нашими глазами – но уже в виде груды искореженного дымящегося металла, впечатанного в потерявший управление встречный грузовик. Выжил в этой катастрофе только шестимесячный ребенок голландской четы.

Мне много раз приходилось проезжать мимо этого места, и я неизменно думаю об этой красивой женщине, с которой страшный удар сорвал всю одежду, а тело превратил в бесформенное розовое месиво, и вижу ее прекрасную голову римского императора, облагороженную смертью. И неудивительно, что кто-то встречал ее иногда на месте катастрофы, – а она, целая и невредимая, махала рукой, как та дама в белом из Монпелье, прося подвезти, чтобы хоть на миг ее вывели из смертельного столбняка и позволили выкрикнуть предупреждение: «Осторожно, впереди крутой поворот».

Тайны автострад не так известны, как тайны морей, потому что нет никого беспечней автомобилистов-любителей. Зато шоферы-профессионалы, как древле погонщики мулов, – это неиссякаемый кладезь фантастических историй. В мотелях, как когда-то – в придорожных тавернах, они, водители-дальнобойщики, выдубленные нелегким ремеслом, не верящие, кажется, ни во что, без устали рассказывают невероятные случаи из практики, особенно – те, что происходят средь бела дня и на самых загруженных магистралях. Летом 1974 года, путешествуя с поэтом Альваро Мутисом и его женой в тех самых местах, где сейчас появилась женщина в белом, мы заметили, как от вереницы машин, стоявших в бесконечной пробке, отделился маленький автомобильчик, развернулся и помчался как угорелый по встречной полосе прямо на нас. Я едва успел уклониться, но нашу машину занесло и выбросило в кювет. Несколько очевидцев успели заметить злодейскую машину – это была белая «Шкода», – и три разных человека запомнили номера. Мы подали заявление в полицию Экс-ан-Прованса, и через несколько месяцев французы сумели установить, что белая «Шкода» с такими-то номерами существует на самом деле. Впрочем, оказалось также, что во время дорожного инцидента она стояла в гараже на другом конце Франции, а ее владелец и водитель загибался в местной клинике.

После этого и многих других случаев я стал относиться к автострадам почти с благоговейным уважением. Тем не менее самый тревожный эпизод из всех, что приходят на память, произошел в самом центре Мехико средь бела дня. Я минут тридцать безуспешно ловил такси и был уж готов отказаться от этого намерения, как вдруг увидел машину – мне показалось, что она свободна, тем более что флажок был поднят. Однако вблизи увидел, что рядом с водителем сидит еще кто-то. И лишь когда такси подъехало вплотную, убедился, что никого, кроме шофера, в нем нет. По дороге я рассказал ему об этом забавном оптическом обмане, и водитель, выслушав меня, сказал очень непринужденно: «Бывает. Иной раз целый день колесишь по улицам – никто не останавливает, потому что все видят это привидение рядом со мной». Когда же я поведал эту историю дону Луису Бунюэлю, она ему показалась такой же реальной, как и таксисту: «Хорошее начало для фильма», – отозвался он.

19 августа 1981 года, «Эль Паис», Мадрид

Богота 1947

В ту пору все были молоды. Мало того – несмотря на нашу невероятную молодость, неизменно находились те, кто был еще моложе, и это вселяло в нас тревогу и неотложное стремление поскорее разделаться с разнообразной докукой, не дававшей нам спокойно наслаждаться нашей законной юностью. Поколения налезали друг на друга и друг друга отпихивали – особенно поэты и преступники, – и не успевало одно сделать что-нибудь, как тотчас появлялось другое, грозя сделать это лучше. Когда порой я случайно наталкиваюсь на фотоснимок тех времен, мне трудно совладать с трепетом жалости – мне кажется, что там запечатлены не мы сами, а дети нас самих, нас нынешних.

Богота была тогда унылым захолустьем, которое с начала XVI века безжалостно поливал дождь. Эту горечь я впервые испытал в траурно-печальный январский день – самый грустный день в моей жизни, когда я в неполные тринадцать лет приехал туда с побережья в черном костюмчике-тройке, перешитом из отцовского плаща, в шляпе, с металлическим чемоданом, в блеске которого было нечто от Гроба Господня. Моя счастливая звезда, так редко меня подводившая, оказала мне неоценимую услугу, сделав так, что никто не сфотографировал меня в тот день.