Когда я уже выросла и сама стала матерью, мне однажды позвонила соседка, жившая когда-то через дорогу от нас. Она считала, что обязана поделиться воспоминанием о моем детстве. Слушая ее, я записывала.
Я сделала все возможное, чтобы удрать от родителей. Мне тяжело писать эти слова. Мама и папа были для меня тем единственным, что я знала в этом мире. И все же я водила бедную собачку туда и обратно по улицам с неудачными названиями в поисках семьи, которая отворила бы двери и приняла меня. Я теперь думаю: что приходило в голову тем людям? Вызывало ли у них любопытство, почему я постоянно ходила вокруг квартала, замедляя ход возле их фасадов? Почему я постоянно торчала неподалеку? Если меня приглашали зайти, я ела печенье за их кухонным столом, смотрела телевизор в их комнате, пила лимонад у них на крыльце, тихо надеясь стать частью их теплого, волшебного мира.
В конце концов небо начинало темнеть, и пора было домой. Я проходила в дом через заднюю дверь и сразу поднималась к себе. Почему я так долго отсутствовала и где я была, поинтересоваться было некому. Среди стерильной тишины трудно было дышать, не то что в беспорядочном шумном внешнем мире. С наступлением вечера мама возвращалась, завершив то, чем она там занималась в тот день, или приходила няня, которая в соответствии с маминой инструкцией готовила мне ужин.
Потом открывалась гаражная дверь, и из города после работы возвращался папа. Я ждала этого рокота, возвещающего о появлении папы, за ним следовало короткое, но крепкое объятие, которое вбирало в себя его тепло и доброе сердце. Маму я боялась и старалась избегать. Не в ней был очаг моей тоски. Не другую маму искала я, как заблудший котенок, переходя от дома к дому. И даже не братьев с сестрами. Я была девочкой, которая искала отца, — не потому, что не любила своего папу, а потому, что своей любовью не могла спасти его. Тот молодой мужчина, едущий поездом в Филадельфию, превратился в человека средних лет, раздавленного грудой тайн, потерь и недосказанного. Моего папы уже не было.
30
Пока не кончилось лето, я заставила себя слетать в Чикаго, чтобы повидаться с Ширли, сестрой отца. Лететь туда я не хотела. Из предшествующих изысканий — беседа с лучшей подругой матери, Шарлоттой, встреча с ребе Лукстайном — ни одно не пугало меня настолько, насколько необходимость увидеться с любимой теткой. Сначала я подумала, что ничего ей не скажу, что в ее девяносто три года такие сюрпризы ни к чему. Но Майкл настаивал. Говорил, что Ширли могла что-то знать. И в его словах было рациональное зерно. У папы с сестрой были очень близкие отношения. Если он кому-нибудь и признался — то есть если ему было в чем признаваться, — этим человеком могла быть она.
Я ехала по окраинам Чикаго одна на заднем сиденье такси и искала признаки еврейского района. Казалось, мы едем уже не один час, хотя прошло всего минут сорок. Торговые комплексы сменились плоской сеткой улиц жилого района. Водитель повернул на Голда-Меир-бульвар. Я заметила вывеску кошерного мясника, иешиву, одинокого хасида в длинном черном сюртуке и черной шляпе, идущего по переулку, застроенному одноэтажными, с пологими крышами и разноуровневыми домами. Когда мы с Джейкобом были здесь в прошлом году, мы приехали в темноте. Сквозь затемненные окна я увидела женщину в парике, держащую за руку мальчика с пейсами. Я поняла, что до Ширли уже недалеко. По мере приближения к ее дому я с трудом поборола непреодолимый порыв попросить водителя развернуться и ехать обратно в аэропорт.
За годы после смерти отца мои отношения с Ширли постепенно становились все ближе. Мы часто разговаривали по телефону, и она неоднократно говорила, что обещала отцу присматривать за мной. Хотя Ширли была младше отца, она всегда была его защитницей, и к ней он обращался в минуты душевных противоречий. Именно ей он позвонил, узнав о смертельной болезни своей невесты. Именно ей он намного позже признался в том, что несчастен в браке с моей матерью. В течение того времени, когда мои мама и папа пытались завести ребенка, он вполне мог излить душу Ширли.
Я опять впала в смятение, испытала подрывное состояние страха, охватывавшее меня всякий раз, когда мне предстояло говорить с человеком, который мог в одно мгновение пролить свет на степень информированности родителей об их действиях. Так же как при разговоре с Шарлоттой и ребе Лукстайном, я могла с абсолютной уверенностью открыть для себя, что родители сговорились держать мою идентичность в тайне от меня. Уэнди Креймер сразу же отмела мое предположение, что родители не знали. Или, по крайней мере, что не знала мать. «Какая история облегчила бы вам душу?» — спросил меня Лукстайн. «Правдивая», — ответила я тогда. Но сейчас в любую минуту правда, обрушившись на меня, могла сбить с ног.
Во время перелета в Чикаго я просматривала свою переписку с автором диссертации по истории бесплодия. «А что касается документальных сведений, почти все клиники их целенаправленно уничтожали», — писала она. Я неотрывно смотрела на слово
Машина уехала, и я подошла к ступенькам дома двоюродной сестры Джоан, где теперь жила Ширли. Через четыре часа за мной приедет другой автомобиль. Четыре часа, в которые я расскажу своей тетке — однажды назвавшей себя дочерью ткача, — что мы с ней не были ниточками одной и той же ткани, что мы не были родственниками по крови, что ее горячо любимый старший брат не был моим отцом.
Джоан открыла дверь и гостеприимно пригласила меня войти. Я все еще держала в руке старбаксовский стаканчик с остатками купленного в аэропорту кофе. Был ли «Старбакс» достаточно кошерным? Этого я не знала.
— С этим можно? — Я указала на стаканчик.
Даже если бы было нельзя, в неловкое положение она бы меня не поставила.
— Конечно. Мама ждет тебя.
Джоан провела меня в гостиную. Там в углу в рамке висела фотография Иосифа Соловейчика, того же раввина, чей портрет украшал кабинет Лукстайна в школе «Рамаз». Вдоль стен вокруг письменного стола стояли книжные шкафы, заполненные томами на иврите в кожаных переплетах. На нескольких полированных столах — в точности как было у Ширли дома под Бостоном и в квартире моей бабушки в Нью-Йорке — стояли сотни семейных фотографий. Наверное, Джоан их унаследовала на правах старшей дочери. То, что я была частью этой огромной коллекции, одновременно и успокаивало, и сбивало с толку. Я одна была белокожим светловолосым ребенком среди моря темноволосых темноглазых внуков и правнуков — моя непохожесть была явно заметна. Однако у меня никогда не возникало сомнений, что я была частью цепочки, тянувшейся, не прерываясь, далеко назад сквозь поколения. Когда я вошла в гостиную двоюродной сестры Джоан, теперь, зная правду, мне показалось, что звенья той цепочки рассыпались вокруг меня по полу.
Из своей комнаты вышла Ширли, и мы крепко обнялись. На ней были темная юбка и серая шелковая блузка, серебристые волосы убраны назад в низкий узел. Без всяких изысков. Без макияжа. Без цепочки, без серег. Лишь простое обручальное кольцо из золота украшало ее мягкие элегантные руки. Пианистка Джульярдской школы, она запросто садилась за клавиатуру и играла баллады Брамса, хотя ей уже было далеко за восемьдесят.
С каждым годом она становилась меньше. Когда я обняла ее, макушка едва доходила мне до подбородка.
— Дорогая, до того как мы усядемся, давай зай дем ко мне в комнату. Мне нужно тебе кое-что показать.
Вслед за Ширли я прошла в ее спальню. Она сумела забрать самое необходимое из своего семикомнатного дома недалеко от Бостона, сохранив в этой простой, почти монашеской комнате суть своей жизни. Черно-белые портреты ее четверых детей располагались на стене напротив ее маленькой, красиво застеленной кровати. Фото покойного мужа, моего дяди Мо, стояло на книжной полке вместе с фотографиями двух ее братьев, моего папы и дяди Харви. Никого из них не было в живых. Среди своего поколения она была последней. На стопке пьес Шекспира красовалась пара древних пинеток. Все мои книги — пять романов, три книги мемуаров — примостились среди томов иудаики. Мучительно заколотилось сердце от страшной мысли: стала бы она держать на полке мои книги, узнав правду? Имело бы это для нее значение, стала бы она упрекать меня за то, что я не была дочерью ее брата?