Книги

Сафьяновая шкатулка

22
18
20
22
24
26
28
30

— Как на силос? — не сразу понял Юрик. На силосе сейчас работала эта артистка… Ух, убить ее мало!.. — Почему на силос?

— А машину сдашь Бенику.

— Да за что?

— За то, что не умеешь ездить. Ты сейчас два раза чуть аварию не устроил.

Это была настолько явная ложь, что Юрик, не выдержав, расхохотался.

— До свидания! — сказал Арташес.

И ушел.

Когда человек в начале дня выходит из дому, в конце дня он должен вернуться туда же, потому что где же еще, как не у себя дома, он может расслабиться хоть на несколько часов, чтобы немного отдохнуть. Но когда человек приходит и делает наоборот, — значит, человеку трудно, потому что в доме холодная тишина, и не слышно в нем детских голосов, и никогда слышно не было, и неизвестно, кого за это винить, и каждый из двух живущих тут людей считает себя виноватым и, может быть, именно поэтому ненавидит другого и лишь невероятным усилием воли, на протяжении многих лет превратившимся в привычку, сдерживает эту ненависть, чтобы самому не раствориться в ней и не потерять человеческого подобия. И человек отворачивается к окну, что бы не видеть другого человека, склонившегося над стопкой ученических тетрадей. Этот второй человек — она.

— Значит, зря только время потратил? — говорит она, не поднимая головы.

Он усмехается.

— Нет. По крайней мере теперь я знаю, что в районе не помогут. Теперь у меня руки развязаны. Будем проводить воду своими силами.

— Где вы их найдете?

— Пока не знаю, — пожимает он плечами и, опять глядя в окно, продолжает давиться хлебом, накрошенным в прокисший мацун, который он разбавил водой, чтобы сделать съедобным.

В доме есть что покушать, но кушать не хочется, и он заставляет себя есть хотя бы этот прокисший мацун, потому что поесть все-таки надо: с утра до вечера мотаешься по полям, а под конец дня, когда уже сил нет сидеть в седле, пересаживаешься на попутную машину, едущую с дальних полей, и тут начинаешь выслушивать какую-нибудь несусветную чушь вроде ссоры этой дурехи Лусик с этим дурнем Юриком! А услышишь — хоть волком вой: да разве своих бед мало? Увы, да, Арташес, очень мало. Твои беды не идут ни в какое сравнение с теми, что навалились на дуреху Лусик, на дурня Юрика и на всех остальных дурех и дурней, которые, слава богу, не переводятся в Гарихаче со дня его основания, а потому лучше займись ими. Ну понятно, обидно, что каждый норовит выложить перед тобой свои беды и несчастья и ни разу не спросит: а как твои дела? Должно быть, такова уж природа людей: они уверены, что руководителю не может быть плохо уже потому, что он руководитель. То ли дело простые смертные — эти прямо-таки сотканы из бед и несчастий.

Проклятая тарелка будто дна не имеет, чем больше впихиваешь в себя эту кислую бурду, тем больше оказывается ее! Надо встать и вынести тарелку в кухню. Или оставить, чтобы она убрала? Самое страшное не то, что мы перестали понимать друг друга — к этому уже привыкли, а то, что мы не делаем даже попытки понять друг друга. И так шестнадцать лет подряд! Между нами невидимой, непробиваемой стеной стоит то нечто, что упрощенно называют чувством вины — мнимой или действительной.

Мнимой или действительной? И то и другое. За давностью времени она давно уже стала мнимой. А, черт! Мнимой, действительной… Кто сказал, что один человек вправе судить и оценивать поступки другого? Для этого надо быть по меньшей мере уверенным в совершенной чистоте собственной совести. А у кого она совершенно чиста? Разве что у тех, кто лишен ее! Эти могут присваивать себе право судить других… Дешевенькая, конечно, философия, непригодная даже на то, чтобы оправдываться перед самим собой. А ведь это самая легкая вещь на свете — оправдываться перед самим собой. Куда труднее жить, ни в чем себя не оправдывая, вот это уже было бы по-мужски.

«К чему ты это? А к тому, Арташес, что твоя болтовня о чистой совести и прочих вещах не стоит выеденного яйца — достаточно лишь вспомнить сероглазую хуторянку, с которой ты два месяца отдавался безумству своего молодого тела, только что оправившегося после тяжелого ранения. Вспомни, как она обливалась горькими слезами, бегая следом за тобой, черноглазым офицером, романтично припадавшим на щегольскую трость с костяным набалдашником, подарком немецкого крестьянина с берегов Шпрее. Ах, как она плакала, умоляя прихватить ее вместе с вещмешком в милый твоему сердцу Карабах, о существовании которого она до тебя и понятия не имела! «Что ж ты там будешь делать, дурочка?» — «Все буду делать, Арто, только возьми!» — «Ты даже языка нашего не знаешь». — «Язык я выучу, Арто, это же твой язык. Я уже знаю несколько слов, Арто, «майрик», «айрик», «сирумем»… Видишь, Арто? Язык я выучу, только возьми меня с собой!» — «У нас там свои обычаи, пойми, ты засохнешь там с тоски, вы, русские, слишком подвержены тоске по всему русскому». — «И к обычаям привыкну, Арто, они же твои, не чужие, только возьми меня с собой!» — «А как с женой быть? Всего четыре месяца и прожили после свадьбы». — «Буду второй твоей женой, Арто, буду вам обоим прислуживать, только возьми, не оставляй меня здесь, ведь жизни мне не будет без тебя, Арто».

Она умоляла не оставлять ее, потому что ты был единственный близкий ей человек на всем белом свете. Вся ее родня погибла, а с ними вместе половина хуторян — немцы расстреляли. Сама она выжила чудом. И ты уходил от нее. И по сей день не знаешь, что с нею стало — жива ли, нет ли…

Любопытно, чем бы мы оправдывали свои грехи, не будь этого слова — молодость?.. Может, потому и легко было прощать Аруйс, когда она стояла перед тобой и не спрашивала о том, как ты там без нее… Она не спрашивала, и ты не говорил. И тоже ни о чем не спрашивал… Нет, пожалуй, молодость тут ни при чем, было нечто поважнее. Что именно? Сейчас мне нелегко собрать все в одно, но, скажем, не все так просто, как кажется со стороны, — и извещение о том, что «пал смертью храбрых», не просто, и тоска одиночества, способная сбить с толку даже самого сильного, и двести граммов ячменя на трудодень, и восемь душ, ждущих хлеба, и краснощекий кладовщик, готовый бросить к твоим ногам мешки с отборным зерном — только пожелай! И беззубая старуха из далекого села, едва не загубившая тебя и на всю жизнь лишившая того, без чего немыслима женщина — счастья когда-нибудь стать матерью. Все это не так просто, хотя и банальная в те годы история. Труднее сейчас, когда смотришь на ее голову, склоненную над тетрадками чужих, совершенно чужих ей детей и не ощущаешь ничего, кроме ожесточающей жалости и еще — нежности, которая мгновенно переходит в холодное равнодушие, едва она поднимает голову и смотрит на тебя: она знает, что нежность эта от жалости и ни от чего больше. А хочет ли она большего — ни она, ни он этого не знают. Двое под одной крышей, как обломки двух разных скал, острые выступы которых мешают им теснее прилегать друг к другу.

— Ну ладно, мне пора, — говорит Арташес, вставая.