Поэтому параллельно с «русским миражом» и удивлением перед Россией начинает формироваться страх, точнее идея «русской угрозы» и образ «врага у ворот». Как отмечает П.П. Черкасов, «когда на месте архаичной (или самобытной — как на это взглянуть) Московии появилась европеизированная и амбициозная Российская империя, на глазах наращивавшая свою военную мощь, в Европе всерьёз встревожились. Никто там не был готов к тому, чтобы принять Россию на равных в круг великих европейских держав, а именно этого добивались Пётр I и его преемники на петербургском троне. Европеизация России (при всей её условности и ограниченности) отнюдь не радовала европейских правителей, всё более определённо говоривших об „угрозе" со стороны „неисправимых варваров, подверженных извечному деспотизму" и склонных к внешней экспансии»[474].
Северная война дала импульс к столкновению между Россией и Европой на поле газетно-публицистической пропаганды: именно тогда началась «война перьев» или «война памфлетов» (в XIX веке такое явление получит название «журнальных войн», а в XX веке появится термин «информационные войны») с участием дворов Стокгольма, Петербурга и сочувствовавших им кругов в разных частях Европы. Ключевым понятием в полемике стала идея «равновесия сил», а автором памфлета «Европейский баланс» («The Balance of Europe», 1711) стал знаменитый писатель и просветитель Даниэль Дефо. Он предлагал при установлении европейского баланса сил не принимать в расчёт Северную Европу, иначе говоря, Россию, однако военные победы Петра сделали это невозможным, и понятие «северный баланс» окончательно закрепилось в политическом лексиконе века. Швеции отводилась роль сдерживающего барьера против России. Впоследствии концепция «баланса сил» получила широкое распространение[475].
Именно после ярких и во многом неожиданных побед Петра I над шведскими войсками во французском обществе начинают формироваться представления о русской армии как потенциально сильной и опасной. Как отмечала Симона Блан, для большинства европейской элиты Пётр Великий «оставался единственным ответственным за жёсткое скандальное вторжение России на поле европейской дипломатии»[476]. Однако эти опасения перед мощью России способствовали и активизации интереса к ней с целью получения информации о молодой сильной державе и её армии.
Однако опасения перед мощью России тогда ещё не приобрели панического характера. Более того, в течение нескольких лет после заключения Ништадтского мира 1721 года первоначальное ощущение угрозы ослабло, и Россия была принята в «европейский дом» с поразительной лёгкостью, учитывая достигнутые ею успехи[477]. По словам И. Нойманна, «установление русского господства на Балтийском море не было немедленно воспринято как непосредственная военная угроза Европе, но все ясно увидели, что эта угроза стала реальной»[478].
Вместе с тем европейцы надеялись, что петровская Россия, быстро утверждавшая себя в роли доминирующей балтийской державы и, следовательно, становившаяся частью европейской системы государств, могла стать ценным союзником в борьбе с Османской империей[479]. По мнению М. Малиа, «никогда ещё Европа не реагировала на имперскую экспансию России с большим безразличием»[480]. Как видим, в эпоху «открытия» Московской Руси, как и в эпоху Просвещения и во все последующие периоды, образ России зависел от опасений перед ней и от надежд, которые с ней связывали.
В 1721 году Россия была провозглашена империей, а Пётр объявил себя императором[481]. Название «Россия» стало появляться в заглавиях европейских книг, и получилось, что термин «Россия» и держава Россия вошли в европейскую систему государств одновременно[482]. Однако императорский титул европейцы признавать не спешили. Так, Версаль вплоть до 1740-х годов не соглашался с «узурпацией» титула императора русским государем.
После смерти Петра ситуация начинает меняться. Как отмечал М. Малиа, когда в 1725 году престол перешёл к более слабым правителям, державы быстро изменили своё отношение к России на оставшуюся часть столетия в соответствии со своими геополитическими интересами[483]. В то же время процветавший среди философов-просветителей культ Екатерины II, начало которому положил Вольтер, способствовал восприятию её побед в первой Русско-турецкой войне как триумфа не только России, но и цивилизации, а самое масштабное расширение российских владений трактовалось как исполнение цивилизаторской миссии[484]. Примером может служить взгляд на императрицу Екатерину II австрийского дипломата князя де Линя, который в своих письмах создал просто богоподобный образ российской государыни[485].
Просветители и образы России
Итак, отношение к Петру Великому и его преобразованиям в Европе было двойственным, и это чётко отразилось во взгляде просветителей, который сложился под влиянием уже существовавшей традиции и на который влияла непосредственная политика России и Петра. В то же время двойственность восприятия была тесно связана с внутренними дискуссиями, происходившими в самом Просвещении. Позитивный образ России в глазах просветителей XVIII века объяснялся не только масштабом петровских преобразований, но и ментальным состоянием самого европейского общества: в этот исторический период Европа активно расширяла свои контакты с новыми для неё культурными мирами. В тот момент, когда Пётр прорубил своё «окно в Европу», Европа прорубила окно в светское Просвещение[486].
Интерес к России всегда активизируется в моменты нестабильности или даже кризиса самого западного общества. Эпоха Просвещения — это не только период интеллектуального взлёта, это ещё и предтеча Французской революции, и просветители живо откликались на проблемы, стоявшие перед обществом. Важнейшие вопросы Просвещения: о природе человека, соотношении варварства и цивилизации, претензиях философов на политическую власть — переосмыслялись в процессе создания представлений о России. По словам Л. Вульфа, в конструирование Восточной Европы европейцы «вкладывали столько интеллектуальной энергии потому, что дополняющая её конструкция, Западная Европа, была весьма неустойчивой»[487]. Неустойчивость субъекта, западного общества, влекла и неустойчивость изучаемого объекта.
Концептуальная пара «цивилизация — варварство» является ключевой для эпохи Просвещения. Цивилизация понималась как кульминация движения от «дикости» через «варварство» государств Азии и средневековой Европы к высокоразвитому типу правления. В основе такого понимания лежала идея прогресса, зародившаяся в XVI–XVII веках в период становления науки и светского мировоззрения. Прогресс, означающий движение человечества вперёд, от худшего к лучшему, стал центральной категорией, определившей систему координат европейского сознания[488].
Благодаря введению понятий прогресса и цивилизации образ России приобретает особую важность в европейских политических дискуссиях. На Россию начинают смотреть сквозь призму её соответствия или несоответствия идее прогресса, возможности или невозможности приобщения к цивилизованной Европе[489]. Формирующаяся концепция «цивилизации» стала важной точкой отсчёта, позволяющей приписать России подчинённость и второстепенное положение по отношению к Европе. Благодаря противопоставлению цивилизации и варварства Россию можно было назвать «отсталой», поместив, говоря словами Л. Вульфа, «в двусмысленном промежутке на шкале относительной развитости»[490]. В дальнейшем такой подход получит воплощение в концепции «культурного градиента».
Лейбниц: взгляд на Россию как на «лучшую Европу»
Именно с точки зрения универсальной теории прогресса рассматривал Россию Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716). Он был первым западным мыслителем, в историко-философских построениях которого Россия заняла центральное место; именно он включил петровскую Россию в политическую жизнь Европы.
По мнению философа, на смену Европе, отягощённой пороками, раздираемой бесконечными войнами и пребывающей в плену своей собственной истории, должен прийти новый, свободный от исторических оков мир, которому предстоит родиться в России. Россия, если сможет уничтожить варварство, окажется в качестве некоей
При этом Лейбниц рассматривал Россию в духе универсалистских идей, космополитизма, поэтому, как отмечает И. Нойманн, он был заинтересован не в том, чтобы «трактовать Россию в её специфической инаковости, а в том, чтобы подвести её под европейскую одинаковость»[492]. Пафос Лейбница сводился к тому, чтобы продемонстрировать не только русской, но и общеевропейской аудитории, что весь континент, как и мир в целом, должен двигаться в направлении этой одинаковости[493].
В то же время, как и прежде, образ России зависел от конкретных политических реалий, поэтому мысли Лейбница были тоже вполне конкретны. Он мечтал о создании между Россией и Пруссией союза антифранцузской направленности и полагал, что России, возможно, самой судьбой предназначено стать мостом между Европой и Китаем[494]. Кроме того, он считал, что Россия могла стать союзницей против турок, о чём писал в «Египетском плане» (1671)[495]. А вот если проанализировать взгляд Лейбница на Россию в контексте польской проблемы, то он представляется совершенно иным.
В фантазиях Лейбница России было суждено стать «лучшей Европой», где могла быть достигнута гармония, утерянная Европой реальной. Приобщившись к подлинному европейскому христианству, Россия становится весьма сильной, способной противостоять Османской империи, просвещать Китай и в дальнейшем вывести Европу из состояния глубокого кризиса. Но произойдёт это лишь после приобщения России к европейской культуре[496].
Миф о Петре Великом и Екатерине II: Вольтер и Дидро
Идеи Лейбница получили развитие в дискуссиях французских просветителей о месте и роли России в Европе, её государственных институтах и политическом устройстве, её способности или неспособности признать ценности западной цивилизации. Прагматичных английских мыслителей Россия интересовала гораздо меньше. Как отмечал М.С. Андерсон, в Британии отсутствовал даже поверхностный интерес к российским делам, несравнимый с тем, который испытывали Вольтер и Дидро, стремившиеся использовать предполагавшуюся прогрессивность русского правительства как средство давления на правительство Людовика XV. Деятельность Петра Великого и Екатерины II не вызывала в Великобритании некритического и неприкрытого восхищения, свойственного французским интеллектуалам[497].