Я не уверен, что предложенное вчера различение выполняет то, что я ожидал от него. Не может ли здесь быть, напротив, источника путаницы: да, созерцательное сознание, конечно же, не является видом праздного сознания, но можно ли его отнести к сознанию занятому? Во всяком случае здесь требуется расширить это понятие, сделать его значительно более гибким.
Этой ночью я поставил перед собой вопрос о том, можно ли сказать, что идея ценности содержит в себе неудобство, состоящее в перемещении в плоскость праздного сознания связности занятого сознания. Однако я не знаю, нужно ли придавать значение этому замечанию.
Выдвинутое различение двух видов сознания, по крайней мере, значимо тем, что противопоставляет завербованность и спонтанность (gratuité). Но такая оппозиция не носит абсолютного характера, здесь имеется целая гамма возможностей, различимых, например, в случае чтения, как я уже о том говорил. Но в идее занятого сознания есть что-то сверх того: преобразование определенного содержания; я готов пойти дальше, сказав, что наблюдать – это уже быть занятым, уже значит трудиться.
Я оказался в мертвой точке своих поисков и теперь возвращаюсь к моим исследованиям отцовства. Отцовство как существенный аспект естественного уровня: но нет ничего более трудного, чем мыслить естественное, потому что именно
Что под этим понимается? Я испытываю растерянность, когда я внезапно оказываюсь перед лицом ситуации, которой, как мне представляется, я не управляю. Добавим, что такая ситуация предполагает, что определенный призыв, по-видимому, ко мне направлен. Но я не нахожу в себе корректного на него ответа, как если бы я не был для того снабжен необходимым инструментарием. И в таких условиях я могу лишь неупорядоченно и неэффективно жестикулировать, от чего я вскоре отказываюсь, так как мне это представляется тщетным и смешным. Тем самым я приведен к тому, чтобы надеяться, что все утрясется само собой, но в то же самое время сознание обращенного ко мне призыва остается в виде испытываемого чувства неустроенности. Мне не удается убедить себя, что все это меня не касается. И таким образом смятение сохраняется, я остаюсь недовольным собой – и попытка переложить ответственность за это состояние на какую-то внешнюю силу – случай, судьбу или Бога – остается тщетной.
В этом случае я, по меньшей мере, должен буду обратиться к продуманному изучению ситуации и узнать, действительно ли она содержит в себе обращенный ко мне призыв, на самом ли деле на мне лежит ответственность или же я стал жертвой заблуждения.
Применим это к кризису отцовского авторитета, который только растет, становясь всеобщим. Причины тому многообразны. Несомненно, он связан с развитием своего рода анархического индивидуализма, вырастающего из слабости. Но я считаю, что его можно понять лишь исходя из более важного, более центрального момента, характеризуемого как утрата сознания, а именно сознания специфической связи, существующей между отцом и ребенком. Тут же обратим внимание на то, что слово «связь» является в данном случае недостаточным и даже, более того, неподходящим. На самом деле, то, что здесь затрагивается, не есть отношение. Отношение есть лишь логическое, бесконечно обедненное и лишенное жизни выражение того, что не поддается концептуализации. И поэтому исследование должно направляться именно на конкретные основания отношения. И как всегда в подобном случае, продвигаться вперед можно лишь концентрическими приближениями, нередко обращаясь к негативной процедуре исследования, всегда становящейся необходимой там, где мы пытаемся схватить трансцендентное.
Итак, необходимо обращение к конкретным ситуациям. Отношение между матерью и ребенком несравненно в большей степени неизменно. В данном случае телесная связь не может не чувствоваться самым глубоким образом. Правда, хотя и в относительно редких случаях, может случиться, что мать будет испытывать по отношению к своему ребенку ресентимент, устойчивое чувство злопамятства, и существует вероятность того, что условия, стремящиеся к своему господству в частично лишенных жизненной силы странах, вносят свой вклад в то, что подобные аномалии становятся более частыми.
Случай же отца совершенно отличен от данного. Установка, принимаемая отцом по отношению к ребенку, гораздо в меньшей степени определяется непосредственно переживаемыми органическими реальностями. И если различают биологический уровень реальности от социального, то для мужчины вполне возможно игнорировать последствия сексуального акта, совершенно ими не интересуясь. Это обстоятельство является важным, если хотят оценить пропасть, отделяющую продолжение рода от отцовства. Перейдем к предельному случаю. Представим себе мужчину, находящегося в присутствии неизвестного ребенка и приведенного к убеждению, в силу ряда определенных обстоятельств, что этот ребенок является его собственным, то есть, что его рождение было результатом случайной связи, о которой он едва помнит. Может так случиться, конечно, что вследствие такого открытия в его воображении начинается определенная работа, в которую вовлекается и эмоциональная сфера. Может также случиться, что мужчина будет стараться, в силу трудно признаваемых мотивов, отстраниться от такой работы. И то, что здесь лежит в основе происходящего, это убеждение, будь оно даже и несформулированным, что отцом являются лишь постольку, поскольку того хотят и, с другой стороны, что быть отцом означает принимать ответственность, которую лучше, если к тому не готов, не принимать на себя.
Я рассмотрел крайний случай, который, как может показаться, стоит ближе к мелодраме, чем к философской рефлексии. Поэтому теперь обратимся к данным распространенного опыта. Представим себе случай супружеской пары, никогда не заботившейся о том, чтобы иметь детей. С другой стороны, эта пара, быть может, просто в силу небрежения, не применяла никаких противозачаточных средств. И вот на свет рождается нежеланный ребенок, нежеланный прежде всего со стороны отца, озабоченного денежными проблемами, возникшими в связи с присутствием этого нежеланного существа. Такой отец, возможно,
Вспоминая ужасные часы, проведенные на улице Мейсоньер в Париже в первые месяцы 1940 г., я думал о той бездонной грусти, исходящей от вещей, оставленных теми, кого здесь больше нет[88]. И здесь следовало бы задаться вопросом об их онтологическом статусе. Дело обстоит так, как если бы эти оставшиеся от ушедшего человека вещи жаловались на судьбу, и эта печаль была бы подобна заразной инфекции, распространяемой ею на нас, выживших.
Было бы ошибкой отрицать печаль, исходящую от вещей (вспомним в этой связи Вергилия). Обычно допускается, что это мы вкладываем печаль в сами вещи, но в данном случае моя концепция присутствия как интерсубъективной сущности обнаруживает свой проясняющий потенциал. Несомненно, такая печаль является печалью для нас, но нельзя сказать, что она исходит исключительно от нас самих: действительно, наше радостное настроение вдруг может исчезнуть при виде некого пейзажа или какого-то собрания вещей, порождающих впечатление разочарования. При этом объяснение с помощью ассоцианистской психологии будет здесь совершенно недостаточным.
Размышляя обо всем том, что не дает мне покоя, я думал также о том, что условия нашей жизни, когда мы мыслью погружаемся в них, не могут не казаться нам неприемлемыми. Но жизнь, видимо, просит нас забыть о них. Следовало бы пойти еще дальше в этом направлении.
Представим себе существо, не оставляющее после себя вещественных останков, существо, все ушедшее в милосердие. Смерть монаха обретает здесь всю свою весомость и можно понять, чему соответствует идея нетленного тела.
Однажды, А.[89]… возвращаясь из Сарразака[90], рассказал мне интересные вещи об образе как кажимости (simulacre): «Понятно, – сказал он, – почему нельзя смотреть прямо на образ, поместив его перед собой, как какую-то вещь: ведь как только станут ее разглядывать таким образом, то образ тут же исчезает, потому что он есть искусственное ухищрение, позволяющее сознанию обманываться. Однако, – добавил он, – нельзя сразу обманывать и быть обманутым». В этом есть что-то верное, но все же суть дела здесь не вполне выявлена.
Я не уверен, что образ является искусственным ухищрением. Надо отметить, что сам в себе он недоступен сообщению, нужно, чтобы он стал вещью для того, чтобы можно было его передать другому. Таким образом, он связан с одиночеством, являясь плодом одинокого сознания. Но это только самое начало размышления о нем.
Однако в некотором смысле то, что я только что записал, является неверным, если понимать образ как способ сохранения присутствия того, кого больше нет. Возможно, следовало бы исходить из ситуации дома с привидениями для того, чтобы понять, что же я имею в виду. Я хочу сказать, что, видимо, нет существенной разницы между местом, в котором обитают духи, и человеком, которого преследует некий образ. В обоих случаях присутствует соучастие, по сути своей непостижимое. Но это все еще неясно.
Быть может, было бы более продуктивно поставить вопрос об условиях, при которых это действие на исчезнувшее существо может осуществляться. Следовало бы допустить по сути дела не только то, что оно еще находится здесь – так как толком ведь не знают, что это означает, – но и то, что мы остаемся вместе по ту сторону того, что доступно для схватывания моим сознанием. Следовало бы понять, какого типа могло бы быть такое единство и одновременно почему оно не схватывается непосредственно.
Надо рассмотреть отцовство в зависимости от любви к себе. Существует хорошая любовь к себе и – плохая, причем последняя имеет тенденцию господствовать. Дело в том, что любовь к себе не означает необходимым образом эгоизм, существует даже такой эгоизм, который есть отвращение к самому себе.