Святилище означает прежде всего забвение себя самого как того, что я есмь, так и того, чем я не являюсь, того, что я осуществил, и того, чего я не смог достичь.
Но здесь меня поджидает новая опасность: полное самостирание, умаление перед тобой. Тем самым я рискую сделать из тебя эгоиста. Это в твоих интересах, чтобы я, несмотря ни на что, позволил тебе признать то, чем ты мне обязан.
Нужно осознать ту смуту, из которой, как из корня, вырастает кризис отцовской власти, происхождение которого в основе своей то же самое, что и происхождение кризиса рождаемости. Надо вернуться к высказанной в прошлом году идее о брачных узах, связывающих человека с жизнью. Чем в меньшей степени жизнь предстает как дар, тем сильнее будет развиваться этот кризис: по какому праву я дал жизнь этому созданию, которое не просилось существовать? Показать, почему, возможно, вопрос этот не встает в тех же терминах перед женщиной, выступающей также, в некоторой степени, здесь жертвой. Она страдает, и само ее страдание создает между нею и ребенком связь, отсутствующую в случае мужчины. Это страдание может обостряться в том случае, если женщина глухо или открыто восстает против своей судьбы. Но часто происходит так, что она примиряется с нею по мере того, как чувствует развивающуюся в ней новую жизнь, которую она сначала, возможно, хотела подавить.
Понятие дара связано с понятием ценности. Чем в большей степени жизнь понимается как безразличный способ существования, не имеющий в себе никакой внутренней ценности, тем меньше она схватывается как дар. И тогда единственным возможным оправданием жизни выступает удовольствие. Это влечет два вида следствий: или же ребенок станет ненавистным в качестве того, кто портит праздник жизни, или же род сочувствия, вызванный им как компаньоном по каторге, выродится в своего рода сообщничество. Ни в коем случае идея общества не будет играть здесь ни малейшей роли. С феноменологической точки зрения, которую я разделяю, я полагаю, что не следует придавать конструкциям социолога ни малейшей реальности в этой сфере.
Итак, мой поиск будет происходить в следующем направлении: смута исключает сознание законной власти; такая власть может осуществляться лишь на основе пережитого опыта, который, впрочем, можно предать манерой его концептуализации (как это имеет место в определенного рода традиционализме). Но этот пережитый опыт не может мыслиться в своей истине без того, чтобы раскрывались некоторые постулаты, требующие своего осознания, в которых определенное утверждение жизни как реальности сочетается с ее утверждением как ценности.
По сути дела то, что нужно осознать и преодолеть, это определенный нигилизм, представляемый или как анархический индивидуализм, или как тоталитаризм, в который индивид убегает для того, чтобы забыть о своем небытии, отвернуться от своего собственного не-бытия. Нужно сказать, что отцовство как в том, так и в другом случае сходит, в тенденции, на нет. Следует добавить, что здесь имеется нечто гораздо более хрупкое, чем в отношении между матерью и ребенком. Отцовство по самой сути своей является очень уязвимым. Его бытие может быть атаковано изнутри: мстительное чувство отца, направленное против сына, и восстание сына против отца.
Из всего этого следует, что совершенно искажают реальность, различая своего рода объективный субстрат, являющийся якобы отцовством в собственном смысле слова, и субъективную установку, принятую сознанием по отношению к нему, от которой было бы по сути дела вполне законным отвлечься. Истина же, напротив, состоит в том, что подобная установка является здесь конститутивной. И чем больше стремятся подчеркнуть решающую роль биологических данных и соображений, тем больше утрачивается сам смысл отцовства.
С этой точки зрения прогресс биологии может представлять ужасающую опасность для человека. Позволительно спросить: а не являлось ли незнание в этой области в прошлом настоящим благом? Например, будет бесконечно рискованным для человека определять пол своего потомства, выбирая его заранее.
Сегодня, по дороге на Гондр[53], я думал о том, что охотно бы назвал телеологией наизнанку. Речь идет о начале, ориентированном как к своей цели на разрушение всякой позитивной целесообразности, о начале, природу которого совершенно исказили бы, если бы представили как чистый механизм. В этой связи уместно спросить о постижимости какой бы то ни было болезни без учета вмешательства вредоносного начала такого сорта.
В сущности, чистое вредоносное начало находится в нас самих; следовательно, оно также должно находиться и вне нас, так как нет никакого основания предполагать различие по природе между силами, действующими в нас, и силами, действующими в вещах. Следует исследовать, во имя какого постулата мы противимся принять такое подобие или тождество, а также минимизировать или отрицать чистую зловредность. Обо всем этом следует еще подумать и углубить мысль. Следует в то же время посмотреть, при каких условиях это телеологическое начало навыворот может быть принято без того, чтобы при этом разделялась манихейская метафизика.
Прогуливаясь сегодня после обеда в Каваньяк, я продолжал думать об этих вопросах, но мои вчерашние идеи при этом вовсе не уточнились. Я вижу одно – необходимость ясно выявить установки современной мысли по отношению к идее радикального зла. И скорее об этих установках имеет смысл подумать, чем о том начале, о котором я размышлял вчера.
Меня попросили (это был отец М.[54]) подумать об ответственности развращенного католицизма за упадок мужественности, разоблачаемый некоторыми писателями (Монтерланом[55], а также, я полагаю, Птижаном и др.), и в особенности о той роли, которую может играть определенное понятие греха.
Этот упадок мужественности, как мне представляется, состоит прежде всего в ослаблении чувства риска и в затуманивании чувства гражданственности. (Есть ли связь между этими феноменами?) Как мне кажется, нужно было бы исследовать характер того искажения чувства греховности, которое может вносить свой вклад в подобное ослабление. Первый момент мне кажется очевидным: чем в большей степени грех понимается в зависимости от того индивида, каковым я являюсь, тем в большей мере я рискую изолироваться от сообщества: ложное отделение. Необходимо чувствовать солидарность со всеми людьми в грехе. Понятие греха как начала причастности (communion).
Чувство греха совершенно отлично от чувства несовершенства. Оно неотделимо от чувства Божественной любви.
Чувство несовершенства, природу которого следовало бы прояснить, двусмысленно в своих следствиях: не связано ли мое несовершенство с внутренним плохим качеством – или с недостатком действия – тех элементов, которые меня конституируют? Или же, напротив, я несу ответственность за несовершенство моего существа? В противовес этому мой грех только тогда является моим, когда я в него действительно вовлечен. Однако нельзя сказать, что он есть мое создание, так как он так относится к настоящему созданию, как смерть относится к жизни, и если я говорю, что он есть создание смерти, то я тем самым указываю на скрываемую им антиномию.
Мне представляется, что реальность моего греха раскрывается моему сознанию только в той мере, в какой я пробуждаюсь к бесконечной Любви, объектом которой я являюсь. Но и наоборот, если эта Любовь не признана мною, то я также не могу признать себя в качестве грешника.
Наконец замечу, что этот грех не является лишь моим, но является нашим. Я не могу констатировать
Подумать завтра об отношениях между грехом и жизнью, в особенности в делах плоти. Провести различие между фальшивым и подлинным аскетизмом. Исходя из этих исследований, можно надеяться дать ответ на вопрос, поставленный отцом М.
Имеется ли, собственно говоря, чувство несовершенства? Я признаюсь себе в своем несовершенстве, осуждаю себя как несовершенного, но на основе какого опыта я делаю такое суждение? Соблазнительно сказать, что я сталкиваю себя такого, каким я есть, с неким идеалом, более менее ясно осознанным. Но очень сомнительно, что такая интерпретация является точной. Мне представляется, что мое несовершенство скорее испытывается как некая задержка. Я чувствую себя остановившимся на определенном пути. Бывают случаи, когда у меня об этом пути есть ясное представление, имеются и другие случаи, когда я ограничиваюсь представлением определенного поступка, который нужно совершить и к совершению которого я не чувствую себя способным: например, вот эти только что полученные деньги я должен отдать Н., они ему необходимы, но у меня на это не хватает мужества, это означает лишить себя книги или путешествия, на которые я рассчитываю.
Но нужно заметить, что такая констатация задержки не превращается необходимым образом в суждение о несовершенстве, я всегда стремлюсь найти оправдание моему воздержанию от поступка. Решительный жест будет состоять в том, чтобы отбросить это несостоятельное оправдание, выявить его. Было бы лучше отдать эту сумму Н., однако я не могу на это решиться. Следовательно, я признаю, что в данном конкретном случае я ниже того, чем я должен быть. Не путем ли обобщения или индукции я прихожу к признанию моего общего несовершенства? И действительно, посредством единичных опытов схватывается универсальное. Для того, чтобы мне вести себя таким-то образом в такой-то ситуации, нужно, чтобы… Я воспринимаю себя в своих поступках или в своих воздержаниях от них. Но такое несовершенство все еще не схватывается как грех. Оно может предстать передо мной как ущербность, как просто недостаток, примерно так, как в физическом плане некая констатируемая неспособность, например, долго нести груз или выполнять какое-то упражнение и т. п.