Книги

Присутствие и бессмертие. Избранные работы

22
18
20
22
24
26
28
30

Что отсюда следует? По-видимому, попросту то, что положительный или отрицательный результат идеального опыта, посредством которого я пытаюсь поставить себя на место другого для того, чтобы отдать себе отчет в том, действовал ли бы я в тех же самых обстоятельствах как и он, не должен вмешиваться в мое суждение об этом поступке. Это прежде всего потому, что подобный опыт, в конечном счете, невозможен для практического осуществления, но также и потому, что я как мыслящее существо по самой сущности своей могу принять по отношению к своим собственным поступкам вполне объективную установку.

И тем не менее, что-то в самой моей глубине восстает против этого права, которое я даю моему разуму для того, чтобы судить поступок, совершенный мной или другим, не заботясь о том, чтобы узнать, каким было бы мое собственное поведение, принимая, при случае, несовпадение моих поступков и моих суждений. Что-то во мне упрямо протестует против такого рода права, которое дает себе мой разум, не отдавая себе отчета в том, каково же мое действительное поведение. И как раз смысл этого протеста и следует прояснить. Не могу ли я его истолковать примерно следующим образом: в конце концов, мой разум – это все еще я сам, это не высший суд, который, не ведая почему и каким образом, пришел к тому, чтобы расположиться во мне или в случае надобности выносить решение от моего имени, но без того, чтобы подобное суждение по сути дела что бы то ни было меняло в том, что я делаю или кем я являюсь.

Монпелье, 27 февраля 1941 г.

Быть может, все это прояснится, если мы обратимся, например, к тому, что означает собой право жаловаться. Я снял дом у кого-то, кто меня предупредил, что крыша в плохом состоянии и рискует прохудиться при первой непогоде. И в самом деле, комнаты залиты водой, привезенная мною мебель попорчена и т. п. Вы мне скажете, что у меня нет права на жалобу, потому что я был предупрежден. Я принял риск. Владельца дома не в чем упрекнуть. (Возможно, он не прав в том, что не починил крыши своего дома, когда это было можно сделать, но я согласился не возвращаться к этой его возможной ошибке.) Жаловаться означает для меня, возможно, начать дело по возмещению убытков и т. п. Но как раз именно на это я и не имею права. Зато за мною остается право – но имеет ли здесь это слово какой- то ясный смысл? – строго осуждать проявленную владельцем дома небрежность и, возможно, мое собственное легкомыслие. Но такое суждение, по существу, остается исключительно платоническим, оно не затрагивает реального мира, оставаясь чисто идеальным. В некотором смысле оно существует так, как если бы его не было. Действительно, невозможно понять, как за мной можно было бы отрицать право (?) прибегать к такой рефлексии… Произнесенное здесь слово «рефлексия» проясняет ситуацию. Ничто, никто в мире не может отказать мне в праве на размышление, или рефлексию, но именно потому, что это право абсолютно и не подлежит запрету, оно, быть может, и не право вовсе. Действительно, к сущности права относится то, что может быть признано и поддержано извне. Но здесь нет ничего подобного. Все здесь происходит во мне самом в недоступной для вмешательства извне зоне. Это, однако, не означает, что нельзя поставить меня в условия невозможности размышлять.

Замечания, сделанные в декабре 1958 г.

Боюсь, что я недооценил эту последнюю оговорку, когда писал эти строки в 1941 г. С тех пор становилось все более и более очевидным, что люди вполне могут практически устранить внутренний мир человека. Различие, указанное выше, тем не менее, сохраняет свою значимость, но она далеко не абсолютна.

Трагедия суждения состоит в том, что, с одной стороны, суждение несет с собой передачу (protension), выражаемую таким образом: «если я сужу верно, то тот, кто судит – это уже не я». Но, с другой стороны, поскольку суждение есть действие, то оно меня ангажирует и я поэтому должен нести за него ответственность.

* * *

Записи, следующие ниже, фокусируются на одном главном для меня вопросе, никогда не прекращавшем меня интересовать, для формулировки которого, вероятно, нужно уточнить исходные понятия. Такие феноменологи, как Хайдеггер и Жан-Поль Сартр, а также такой великий поэт, как Райнер Мария Рильке, пытались схватить глубинную внутреннюю связь, связывающую человека с его собственной смертью. В частности, Хайдеггер, переведя в философский план эту тему, столь блистательно развернутую Рильке в его «Записках Мальте Лауридс Бригге», счел возможным определить в качестве инварианта условий человеческого существования то, что он называет бытием-к-смерти, то есть своего рода предопределенность, связывающую каждого из нас с нашей собственной смертью[45]. Жан-Поль Сартр в «Бытие и ничто» подверг эту концепцию критике, которая представляется уместной. Но ни один из этих философов, на мой взгляд, не исследовал вопрос о том, каким же образом смерть любимого существа может на метафизическом уровне затронуть того, кого она опустошает. И поэтому возникает сомнение, что эти мыслители, несмотря на их приверженность к реализму, в достаточной мере обратили свое внимание на связь, соединяющую любящего и любимого, и действительно не остались пленниками разрушительного идеализма, который они теоретически преодолели.

Именно вокруг проблемы смерти любимого существа и следующих из ее рассмотрения выводов вращаются размышления, представленные ниже.

Лё Пёк, 19 мая 1942 г.

Вот уже несколько дней – а по сути дела давным-давно, всегда – моя мысль заворожена некоторыми почти недоступными для выражения идеями, которым я все же хочу придать форму. Мне кажется, что я не выполню свою миссию на земле, если я этого не добьюсь.

Пережить кого-то… В каком смысле я могу сказать: я пережил такого-то? Это утверждение мне кажется осмысленным в том случае, если представить себе условия некоторого пробега; кто-то и я, мы вместе прошли определенный путь до определенного момента, то есть по сути дела до определенной точки; начиная с неё, я уже шел один; мой спутник больше не сопровождал меня за пределами этого пункта. Следовательно, пережить – значит обогнать кого-то на определенной трассе. Я представляю себе мою жизнь проходящей по дороге, которую я «пробегаю глазами», когда я обращаюсь к ней. И на этой дороге, протянувшейся передо мной, а также и сзади меня, я отмечаю места, где застыли, остановленные, все те, кого я пережил, кого я опередил. И точно так же я как сам однажды буду кем-то обойден.

Нужно присмотреться к этой остановленности тех, кого я опередил: неверно, что эти существа, которые, по крайней мере, были и, возможно, являются столь же живыми, как я сам, действительно остановились в неподвижности на этих местах. На самом деле это я их остановил жестом своего воображения, которому тем труднее воспрепятствовать, чем больше оно фиксировано на тех, кого я долгое время любил. Здесь кроется причина того, что мое воображение как бы зачаровано теми последними образами, которые эти существа оставили о себе, последними беседами, которые я с ним вел; эти образы и беседы в противовес образам и разговорам, им предшествовавшим, не вовлечены в некое скольжение жизни; они стремятся предстать передо мной наделенными останавливающей их силой, уподобиться герметичной непрозрачности вещи. Я упираюсь в них подобно тому, как натыкаются на закрытую дверь. Во всяком случае, повторяю, рефлексия раскрывает мне, что здесь имеет место эффект воображения, от которого сама эта рефлексия или, быть может, некое высшее воображение, должны позволить мне освободиться.

По сути дела я исхожу из постулата, почти недоступного формулированию, что мой друг остановился в том состоянии, в котором я его застал на койке больницы, когда пытался уловить его прерывающиеся агонией слова. Это подобно тому, как если бы мне задали вопрос – а где вы оставили своего напарника, когда он сошел с дистанции? – и я бы ответил, что он был тогда на опушке леса и был таким уставшим, каким, должно быть, пребывает и сейчас.

И вопрос, который я ставлю перед собой, состоит в том, чтобы узнать, в какой же мере жизнь – моего друга или моя собственная – действительно может быть приравнена подобному пробегу. В том случае, если я рассматриваю своего друга как некое тело, занимающее в любой момент времени определенное место в пространстве, подобное уравнивание имеет смысл; то есть речь идет о том, что это тело переместилось, было перенесено отсюда туда и между тем испытало бесконечное множество внутренних трансформаций. Так обстоит дело и с моим телом. Тем самым верно, что каждый из нас должен был пройти определенный путь в строго пространственном смысле этого слова; верно и то, что я его видел в последний раз, оставив в больничной палате. Скажу ли я затем, уже на кладбище, что это больше не он, что это пустое подобие? Скажу ли я, что мой сопутник рухнул на том самом месте, на каком я его всегда вижу? Но тем самым я четко отмечаю невозможность для меня считать моего друга и его тело одним и тем же, поскольку это тело, по крайней мере тогда, когда жизнь из него ушла, для него не более, чем пустая оболочка. [Такой способ выражения содержит тот недостаток, что кажется предполагающим дуалистический спиритуализм, по-видимому, неадекватный человеческому опыту, взятому в его реальности. Смысловое ядро, которое должно здесь быть удержано, состоит в том, что история моего товарища – более строго говоря, видимая история – прерывается по эту сторону материального процесса развития, которое теперь имеет дело не с чем иным, как с вещью].

Как я уже заметил выше, чем больше я любил кого-то, тем менее мне удается освободиться от навязчивого обращения к его последнему состоянию; или, скорее, эта прикованность к его последнему образу, к последней ситуации есть само обнаружение любви, характер которой остается еще уточнить.

Но в то же время – и здесь парадокс, на котором я хочу остановиться, – моя дружба и нежность некоторым образом уравновешиваются глубиной прошлого, долженствующего снизить значимость этих последних образов. Ведь если я искренен и наделен способностью хладнокровно судить, то я увижу в таких образах скорее свидетельство исчезновения, чем присутствия. Отсюда и проистекает упомянутый парадокс, состоящий в том, что образ, приковывающий мою скорбь и содержащий как бы наиболее дорогие частички исчезнувшего существа, является по сути дела, я должен с этим согласиться, таким, в котором оно в наименьшей мере узнало бы себя, поскольку он максимально чужд тому существу, каким оно действительно было.

Но это не все: поскольку я зачарован образом пробега, или прерванной гонки, постольку я склонен рассматривать другого таким образом, как если бы он остался по эту сторону некой цели, которую я сам достиг или еще только надеюсь достичь. Но тем самым я ошибочно применяю к жизни другого человека мерку, могущую быть моей – в чем, впрочем, еще нет уверенности, – но которую эта жизнь, конечно же, не содержит в себе. Что это подтверждает? Тот факт, кажущийся невозможным для отрицания, что чем полнее я живу сам, чем более я есмь (чем более осознаю себя существующим), тем менее я вижу себя идущим по пути к[46]. Пробег существует только для представления и посредством него, но жизнь, переживаемая самым глубоким, самым страстным образом, есть та, которая не испытывает нужды и, несомненно, не узнает себя в способности представать перед самой собой.

Лё Пёк, 20 мая 1942 г.

Размышляя о гипнотической силе, исходящей от последних образов, я констатирую, что она обусловлена соединением еще и больше не. Мой друг еще был здесь; и однако его уже здесь больше нет, как если бы от присутствия его я обратился к его отсутствию, надвигающемуся на него с тем, чтобы его поглотить. И я спрашиваю, не является ли сущностью призрака это отсутствие тела в глубине присутствия, которое уже есть не более, чем видимость. Неизменность призрака: он не может изменяться именно потому, что представляет собой чистый облик чистого отсутствия.

Я воздержусь утверждать, что призрак и есть не что иное, как сам этот последний образ. Все, что я могу знать, это то, что мой опыт дает мне, по крайней мере, его аналог и, возможно, его начало. И однако тут возникает серьезная трудность понять, каким образом призрак может быть дан многим сознаниям, а не только одному-единственному. Следует ли принять, что последнее видение, рассматриваемое на этот раз с точки зрения его субъекта, обладает иммобилизирующей силой, то есть силой наваждения, даже для того, кто его созерцал, а не только лишь для того, кому оно было предложено извне? Выражение это страдает двусмысленностью, ибо я не смог четко сформулировать различие между образом, видимым тем, кто движется к своему исчезновению, и образом, в котором он отображает себя для тех, кто его переживет…

Лё Пёк, 31 мая 1942 г.

Я перечитал сделанные записи и, как мне кажется, мне удалось почувствовать в них зарождение мысли. Я не написал ничего более нагруженного пережитым опытом, это точно.

И мысли мои всегда возвращаются к образу пробега. С этой точки зрения слово «терять» наполняется смыслом. Мы были вместе, я его потерял. (Как теряют ребенка в толпе.) Он растворился…

Лё Пёк, 1 июня 1942 г.

Растворился?.. Но в чем? Смешался? Но с чем? Безусловно, здесь содержится возможная двусмысленность. И, действительно, меня влечет, против моей воли, представить себе распыление физических элементов того, что я называю существом (être).