Книги

Попытка словаря. Семидесятые и ранее

22
18
20
22
24
26
28
30

Первый американского типа фильм на твердой советской почве был снят в 1933-м и пробил дорогу на экран в 1934-м. Но лишь после того, как на даче Максима Горького кино посмотрел лично Сталин и одобрил: «Как в отпуске побывал». И тем самым дал старт шквальной славе Утесова и Дунаевского: «Легко на сердце от песни веселой» стала «гражданским» гимном СССР – на съезде производственников эту песню действительно пели после «Интернационала».

И пошло-поехало. Дунаевский и так-то был поразительно плодовит – причем без потери качества. А теперь для него была открыта зеленая улица. Кино способствовало удесятерению славы. Взять один только 1936 год: «Цирк», «Дети капитана Гранта», «Вратарь»…

Велик соблазн увязать рождение советской песни и советской музыкальной комедии с определенным этапом развития истории: 1934-й – это ведь XVII партсъезд, окончательное установление диктатуры Сталина. Отчасти это так – каменевшему режиму нужна была эмоциональная подпитка в мажорной тональности. Гром оркестров и ритм маршей должны были заглушать топот ног, идущих по этапу. И стилистика, мелодика, дар Дунаевского соответствовали задаче: чем мрачнее режим – тем веселее музыка.

Тем не менее искусство Исаака Дунаевского ни при какой погоде нельзя назвать тоталитарным. Ровесник века, выходец из провинциальной еврейской семьи, выпускник Харьковской консерватории, он принимал государственный режим таким, каким он был. И делал внутри него поначалу достаточно заурядную карьеру композитора, заведующего музчастью, дирижера, как и множество других композиторов, каждый из которых просто был занят своей работой. Братья Дмитрий и Даниил Покрасс, например, успешно работали в жанре революционной песни, всячески «круша огнем» и «сметая блеском стали». А их родной старший брат Самуил Покрасс в это время писал музыку для голливудских фильмов, проживая в Америке, хотя до эмиграции успел написать хит «Красная армия всех сильней», а затем в СССР смотрели американский фильм «Три мушкетера» с его музыкой.

Дунаевский тоже мог бы стать первостатейным американским композитором и писать музыку для Голливуда и Бродвея. Просто он был не только гениален, но и амбициозен и тщеславен. А судьба сложилась так, что с 1934 года он стал главным и первым композитором именно в СССР. И всегда хотел оставаться первым – это ведь огромный соблазн, когда тебя поет вся страна.

Дунаевский был фантастически счастливым и несчастливым человеком. Его можно было бы назвать богачом, но в 1950-е он жаловался на бедность – считалось, что творческий кризис преследует его (он обижался на шутки Никиты Богословского: «Иссяк Осипович», «Были когда-то и мы Исаками»), хотя в 1950 году были «Кубанские казаки», а потом неизбежная Сталинская премия за фильм. Его жизнь казалась покрытой глянцем официальных фотографий, а на самом деле он был очень нездоровым человеком: чрезмерно напряженный график и бесконечное курение папирос стали причиной сердечного спазма, от которого он умер в 1955 году. В Америке Дунаевский имел бы славу неутомимого плейбоя, а здесь он страдал, как сам выражался, от своих «похотей», легкий флирт оборачивался многолетними любовными драмами, как настоящий еврейский папа, он метался между сыновьями от официального и гражданского браков, вел бесконечную переписку с корреспондентами-женщинами, что как минимум в одном случае закончилось оказанием матпомощи. Внешне депутат Дунаевский смотрелся неистово правоверным коммунистом-сталинцем, но на самом деле был слишком циничен, умен и остроумен, чтобы не понимать античеловечности режима, взращенного на его маршах.

На остроумии он чуть и не погорел в самые черные послевоенные сталинские годы. Выступление в Горьковской консерватории, когда он расхаживал по сцене с папиросой и беспрерывно острил на грани фола и пола, получило соответствующий резонанс: на него накатали донос, затем последовал фельетон «Печальный акт». А это 1952 год: аресты, космополиты, государственный антисемитизм. Это там, в Горьковской консерватории, он пошутил, в частности, насчет того, что готов написать балет – у него две жены, и обе балерины, – но что это за либретто такие, где героиня объясняется в любви комбайну. Тут и моральное разложение, и непонимание нюансов социалистического строительства…

Человеческая жизнь – склад личной и генетической памяти. Привести в систему это собрание разрозненных впечатлений, запахов, интересов, повадок и манер невозможно. Нельзя предсказать, когда настигнет внезапное и яркое, как молния, воспоминание о падающем свете или свет сегодняшний совпадет с тем, что случился тридцать пять лет назад. Или как поведет себя генетическая или даже приобретенная склонность к элегическому любованию природой, которая была свойственна моему отцу и удивительным образом передалась всем его потомкам по мужской линии.

В очередной дальней командировке отец, оказавшись у большой воды, обязательно «отмечался» – погружал руки в Байкал, Иртыш, далее по списку… Ну прямо как в песне: «Когда придешь домой в конце пути, свои ладони в Волгу опусти» (композитор Фрадкин – кто еще так проникал в русскую душу? См. выше анализ произведений русских еврейских композиторов). Он без конца мотался по тяжелым командировкам, облетел весь Союз, иногда за одну поездку пересекал несколько климатических поясов. Чем дальше на север, тем легче ему дышалось. В его дневнике я наткнулся на такую запись: «Снег, снег. И сразу дышится легко. Я все-таки северный человек…»

Город, в котором отец был счастлив, – Таллин. В его дневниках, начиная с 1978-го, примерно одинаковые отчеты о поездках. Неожиданная командировка, и еще более неожиданно – о, счастье! – в «родной» Таллин. «Родной» же фирменный поезд «Эстония», прибывающий строго по расписанию в 9:30 утра. И вот уже Раквере, вот станция Тапа, вот в синих утренних сумерках видна башня Длинный Герман с флагом советской Эстонии. «Родное» лицо встречающего. Родным без кавычек стал фантастический по человеческим и интеллектуальным качествам чиновник, работавший сначала в местном ЦК, а затем эстонском Совмине, Эльмар Александрович Матт. В 1978-м они еще на «вы», в 1979-м, после тяжелейшей операции мамы, которую делали в клинике доктора Сеппо в Таллине – эстонского Елизарова, – уже на «ты». Мамины костыли потом сожгли в камине на квартире Эльмара…

Город я узнал, разумеется, по освещению. Несколько часов понадобилось, чтобы вспомнить улочки и дома, закольцевать воспоминания и оказаться в когда-то многажды посещенном букинистическом магазине на улице Харью, где сейчас я обнаружил почему-то мемуары маршала Жукова.

Я приехал в любимый город родителей семнадцать лет спустя – не был здесь с того времени, как развалился Союз. Первое, что увидел с иронической радостью узнавания – бывшее здание ЦК Компартии Эстонии. Последний объект моей командировки в 1991-м, тогда в этом помещении я брал интервью у последнего же первого секретаря Лембита Аннуса. Радостью узнавания я немедленно поделился на английском языке с встречавшей меня в аэропорту девицей-интерном примерного такого же возраста, как и мое отсутствие в Эстонии (по-русски она не говорила). Оказалось, сейчас это Министерство иностранных дел. Что-то многовато стало дипломатов – раньше целый Центральный комитет помещался…

Здание Совмина (он же дворец Тоомпеа), которое я с детства знал изнутри, стало парламентом, точнее, вернулось к своему прежнему статусу. А потом я погрузился в любимое отцовское занятие, которое называлось «потеряться в улочках Вышгорода».

Таллин, в сущности, остался таким же. Только тогда он был витриной совка, обращенной вовне, нашим Западом, средством внутренней эмиграции (см. «Звездный билет» Василия Аксенова), а теперь он стал витриной, обращенной к самому себе – внутрь. Центр любого города – витрина, за которой скрывается неблагополучие. Но я, как ни старался, видимых признаков беды не обнаружил. Да и тогда, тридцать лет назад, двадцать лет назад, все равно казалось, что жизнь здесь другая.

Для нескольких поколений выстроилась система знаков – Длинный Герман, Толстая Маргарита, Вышгород, Пикк Ялг, Люхике Ялг, монастырь Святой Бригитты, пляжи Пирита, гостиница «Виру», варьете, финское телевидение по ночам, Певческое поле, книги издательства «Ээсти Раамат» с весьма качественной, какой-то несоветской, местной прозой, переведенной на русский… Потом парусная олимпийская регата-80, Довлатов с его сладким, как ликер «Вана Таллин», определением: «Таллин – город маленький, интимный».

Здесь, казалось, не было всегдашней жесткости советской власти. Она и сама казалась какой-то неправдоподобной, неуместной, игрушечной в декорациях даже не Восточной Европы, а скорее Скандинавии. Партработники и сотрудники Совмина говорили на чужом, совсем непонятном языке и были похожи на иностранцев. Даже в довлатовском «Компромиссе» инструктор ЦК Ваня Труль – скорее комический, нежели устрашающий персонаж. После публикации в газете «Вечерний Таллин» детского стишка:

У опушки в день ненастныйПовстречали зверя,Мы ему сказали: «Здравствуй!»,Зверь ответил: «Тере!».И сейчас же ясный лучПоявился из-за туч, —

Ваня Труль звонит Довлатову по поводу этой «шовинистической басни»: «Это что же получается? Эстонец – зверь? Я – зверь? Я, инструктор Центрального комитета партии, – зверь?»

Не отличились никакими особенными гадостями, насколько это вообще тогда было возможно, партийные начальники, долгие годы сидевшие на посту первого секретаря республиканского ЦК. Сначала – Иван Кэбин. Решать вопросы посылали к нему и к его помощнику Эльмару Маттю: «Идите к Кэбину и Маттю» – звукопись получалась неприличная. Затем Карл Вайно (тезка Маркса – по отчеству тоже Генрихович). Потом – Арнольд Рюйтель. Он возглавлял с первой половины 1980-х Верховный Совет ЭССР, а впоследствии был избран президентом Эстонии – после Леннарта Мери и перед Тоомасом Хендриком Ильвесом.

Какой-то разрешенной антисоветчиной выглядели массовые праздники на Певческом поле. Маэстро Густав Эрнесакс, человек, похожий на льва, дирижировал циклопическим хором. Люди в национальных костюмах пели совершенно лишенную советской подкладки песню «Mu isamaa» – «Моя отчизна» (слова Лидии Койдулы, музыка Эрнесакса), и по щекам у них текли слезы. Прямо как у Ирины Родниной на пьедестале почета…

В ноябре мы хоронили адвоката Дмитрия Левенсона. Я ожидал, что на гражданской панихиде увижу скорбные лица адвокатского начальства, вечно примеряющего свой облик и речи под телекамеры, и ряд пользовавшихся услугами умершего видных публичных фигур, которые, напротив, в столь специфических ситуациях прячут глаза за темными очками. Однако мы оказались в самом обычном морге самой обычной московской больницы, в узком кругу смахивающих с ресниц слезы еврейских старух и с отрешенным достоинством несущих на себе седые шевелюры стариков евреев. Родственники плюс очень близкие друзья. На поминки приехали считаные люди. Как выяснилось потом – не просто считаные, а штучные, штучные по своим личным характеристикам. Поминки, как уже было сказано выше, прошли весело. И я только тогда понял, почему все прошло так скромно, без тени пафоса и фальши, в столь узком кругу. Умерший был самодостаточной личностью. Ему не нужно было уподоблять поминки пиаровскому юбилею, когда в щеки с деланой радостью целуют депутат и олигарх, актер и главный редактор, телеведущий и врач из кремлевской больницы. Ему ничего не нужно было изображать своей смертью. Он был равен себе. И для того, чтобы подчеркнуть смертью свои достоинства, ему не нужны были тусовка и селебритиз на похоронах. Скорее наоборот.