Эта книга о типичной и в то же время очень нестандартной семье 1970-х, которой достались все атрибуты эпохи – и цековские пайки и лагерные пайки. Ее можно было назвать «записками оранжерейного мальчика» – счастлив тот, чье детство пришлось на годы застоя, чей папа – работник ЦК, а мама – преподаватель французского языка в спецшколе. Мир мальчика не только кунцевская шпана и советский хоккей, но и лето в Юрмале и зима в пансионатах для номенклатурного плебса. Фон биографии этой семьи – история самой страны: репрессии 1930-х годов, война, послевоенное студенчество, шестидесятники-интеллигенты… В этой попытке «словаря» советской эпохи почти каждый читатель узнает самого себя, предметы и понятия, из которых состояло прошлое.
version 1.0 – создание документа – Tibioka
Андрей Владимирович Колесников
Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Благодарности за содействие и ценные замечания
Денису Драгунскому,
Борису Жутовскому,
Алану Касаеву,
Михаилу Мельникову,
Илье Мильштейну,
Николаю Митрохину,
Александру Привалову,
Маше Трауб,
Григорию Юнину.
Куда деваются вещи? Выброшенная в окно автомобиля бумажка. Отодранная от подошвы ботинка жвачка. Оставленное около мусорного контейнера при переезде на другую квартиру темно-бордовое четвертое полное собрание сочинений Ленина. Квитанция из химчистки, служившая закладкой в первом томе.
Кажется, вещи исчезают в той же черной дыре, что и человеческая память. Куда пропадают слайды памяти, когда человек умирает? Где находится тот депозитарий, в который всасываются и растворяются без остатка вещи, предметы, сны, обрывки воспоминаний и «усеченный волос», который, согласно Бродскому, как и все остальное, сохраняет Бог? И можно ли бороться со временем, перемалывающим всю эту бесполезную массу материального и нематериального?
Попытки борьбы – это уход за могилами близких, за прахом в колумбарии, который со сменой поколений вдруг становится невостребованным, это упорное стремление сохранить семейный архив, семейную библиотеку, осколки фамильного фарфора (если он, конечно, уцелел после двух-трех войн, включая холодную, и репрессий, включая борьбу с космополитами).
Сожрет ли время окончательно память о сестре бабушки, тете Гене, если кто-то из моих внуков выбросит за ненадобностью хранимый мною с неистовым упрямством старый коричневый портфель, заполненный почетными грамотами и фотографиями тети гениных сослуживцев, тетрадкой с ее стихами и портретами двух детей, умерших в блокаду Ленинграда? Мама умерла, и теперь я даже не смогу найти емкость с прахом тети Гени в одном из колумбариев Донского кладбища. Да, и если быть честным, моральных сил мне на это не хватит. Зато я ее помню и по-прежнему люблю детской любовью внучатого племянника и поклонника стихов про память об умерших в блокаду детях, о ненависти к Сталину, о мучительной бессоннице в московском районе Вешняки после переезда из коммуналки на улице Обуха.
Когда мне страстно хочется поговорить с отцом, я достаю кожаную папку, одну из тех, с которыми он ходил на работу, в которую мама уже перед своей смертью сложила дневники папы, содержащие записи о многочисленных служебных командировках и совместных поездках супругов в отпуск. Я отмечаю в автожалобах на плохое самочувствие явные симптомы болезни, которая спустя 20 лет превратит существование отца в невыносимое, в то, что в некрологе назовут «тяжелой и продолжительной», нахожу трогательные и неоспоримые доказательства любви к жене и сыновьям и, как мне кажется, даже чувствую его запах, вижу руку, делающую торопливые пометки в блокноте, и попытку попасть в страницу, когда поезд, отправляющийся в очередную тьму-таракань, особенно выразительно качнулся.