Поскольку мы все равно не знаем, куда деваются вещи, куда исчезают люди и как скоро они прорастают к нам травой или становятся всего лишь объектом исследования почвоведа, как на старом еврейском кладбище в Праге (где уже, в сущности, нет никаких мертвецов, ибо время сожрало плоть), имеет ли значение месторасположение или даже наличие могилы? Друг моего отца, он же – отец моего друга, завещал развеять свой прах в Рублевском лесу, там, где мы гуляли семьями в 1970-е и, судя по последней воле покойного (да, собственно, и по моим воспоминаниям), были счастливы. (Покойный был автором лучшего устного завещания, которое я когда-либо слышал: «Я всю жизнь пил джин, а надо было – виски».) У этого последнего желания нашлись естественные противники, потому что ведь важно куда-то прийти, чтобы поговорить с покойником, принести ему цветы. Но могилы и материя не вечны. А постоять – помолчать или поговорить – можно и в Рублевском лесу, потому что: «Время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии».
Память сильнее плоти и тех мест, с помощью которых она обозначает свое присутствие. Интуитивно почувствовав правоту этой мысли, мой друг исполнил волю отца и развеял прах под рублевскими соснами. Как говорилось в нашем с ним любимом фильме Данелия «Не горюй!»: «Нашел повод напиться»…
Возможно, этого пока достаточно для того, чтобы, по крайней мере в текущем сете, переиграть время?
По некоторым признакам, это май 1970 года. Или апрель 1969-го, а может, 1971-го. Это важно, однако невосстановимо с точностью до даты. В начале седьмого отец выходит из седьмого же подъезда ЦК, развернутого углом к улице Куйбышева, ныне Ильинке, перекладывает из руки в руку черную кожаную папку, где помимо непрочитанной утром «Правды» лежат какие-то бумаги в голубоватом цековском конверте и завернутый в салфетку маленький пряник (из буфета) с отпечатанным на нем именем «Вася». Он смотрит на часы на серой башне Комитета госпартконтроля, где когда-то сам работал под началом товарища Шепилова, а затем товарища Шверника, и после секундного раздумья решает идти по Большому Черкасскому, а не вдоль Новой площади. Позади остаются номенклатурное ателье по пошиву одежды, выдаче одинаковых черных бареток и унылых зимних шапок, затем – аптека № 1 с ее старорежимным интерьером.
Несмотря на то что уже вечер, солнце шпарит с почти летней энергией. В «Детском мире» отец покупает красно-желтую пластмассовую клюшку для имитации игры не то в хоккей с мячом, не то в хоккей на траве. Спускается по щербатым ступеням, садится в метро и едет по прямой линии до станции «Проспект Вернадского», отрываясь от чтения «Правды» только для того, чтобы рассеянно обозреть прозрачную капсулу остановки «Ленинские горы», куда мы с ним отправимся в выходные – прокатиться на знаменитом эскалаторе и погулять. До нашего дома на углу Кравченко и Ленинского отец идет минут пятнадцать. Клюшка приводит меня в невообразимый восторг. Кто бы мог подумать, что я каким-то непостижимым образом запомню этот вечер и декорации к нему – ярко-красный, во все окно бабушкиной комнаты, закат…
Мне часто снится эта наша квартира на Ленинском. Длинный двор, соседний детский сад, откуда я в первый же день пребывания сбежал домой, и почему-то грохочущий лифт с круглыми, похожими на пуговицы, кнопками. Я плохо помню эпизоды жизни в этой квартире. И теперь бесконечные сны кажутся попыткой вспомнить то, что никак не всплывает в памяти. Мне не хватает деталей, поэтому во сне они меняют друг друга – я словно пытаюсь приладить их, одну к другой, как множество кусочков гигантского пазла. Когда я побывал в этом дворе, засыпанном, как снегом, тополиным пухом, где шум Ленинского проспекта словно проглатывается, когда входишь в арку, выяснилось, что детали (двор, например, оказался значительно меньше, чем запечатлел детский глаз) решительно несущественны, гораздо важнее освещение. Удивительно, но во сне оно было воспроизведено абсолютно точно.
Спустя полмесяца мы едем в закрытом уазике на дачу. Я наблюдаю за дорогой, которая кажется бесконечно длинной, сквозь дырочки и щели машины. Недавно я попытался проделать тот же путь и удивился, как удобно и близко к Москве был расположен этот казенный дачный поселок, мимо которого я едва не проскочил по дороге в Новогорск. Сама территория поселка Нагорное (точнее, «нижнее» Нагорное, потому что было еще «верхнее», существующее и поныне), перешедшего под эгиду Управления делами, уже давно, возможно еще при Пал Палыче Бородине, была продана под частные дома. Территория детства была огорожена дразняще знакомым забором, который еще не успели заменить, но обнаружила свою принципиальную недоступность, безоговорочно подтвержденную автоматчиком (sic!) на проходной. (Просто поразительно, сколь долговечной оказалась самая хрупкая и уязвимая для времени конструкция – зеленый деревянный забор, пляшущий по холмам и просеивающий солнце.)
Гетто моего детства осталось физически недостижимым. Навсегда. Здесь соревнование со временем было проиграно вчистую.
Будучи разлученным с собственным прошлым каким-то трухлявым забором, чей периметр, со всеми его дырами и несовершенствами архитектуры был выучены мною когда-то назубок, я решил не довольствоваться историко-культурной игрой света и тени, возвращавшей в баснословные брежневские времена, а провести бухгалтерски точную, по-словарному толковую инвентаризацию понятий, составлявших ткань детства.
Мама в течение всей своей творческой биографии наперегонки с соавторшей писала французско-русский иллюстрированный словарь, который, едва выдержав одно издание, немедленно раскупался, чтобы спрос снова востребовал предложение: издание стереотипное, издание второе, дополненное, издание третье, затем, на рубеже дикого капитализма, – ворованное и пиратское. Весь цимес состоял в том, что помимо собственно лингвистической нагрузки словарь нес иллюстративную функцию и тем самым привораживал не только детей, но и не избалованных столь нестандартным подходом к жанру dictionnaire’а взрослых учеников. Я вырос среди многочисленных французских иллюстрированных словарей и энциклопедий. Поэтому мамин словарь, чья лингвистическая монотонность скрашивалась какими-то плакатного типа картинками с не попадавшими в абрис фигур красками, мне и казался уродом. Французы обладали верстальной техникой, вкусом, тактом, утраченными массовой советской книжной культурой. Несколько детских лет подряд анонимный галльский иллюстратор заставлял меня цепенеть над вклейкой в «Пти Ляруссе» (17-е издание, 1964 год), исполненной в цвете: там в каких-то рембрандтовских приглушенно-коричневых тонах, вдруг взрывавшихся сочными матиссовскими красками, изображалось строение желудочно-кишечного тракта человека… А флаги государств на переднем форзаце, а история французского костюма на заднем, а вклейка, запечатлевшая французский флот с ровным, как плато, авианосцем «Клемансо», а восхитительные дамы с точеными ножками, иллюстрирующие фразу «Проход по трапу является одной из отличительных характеристик самолета Каравелла», а полное описание доспехов средневековых рыцарей!.. Впрочем, советскому потребителю, получавшему на руки бледную, но добросовестную тень западного великолепия, важна была сама по себе попытка подражать технологии иллюстрированного словаря: понятие – картинка, понятие – картинка, куст понятий – вклейка…
Мне захотелось провести инвентаризацию Зазаборья на свой манер: понятие – письменная картинка, понятие – вербальный мазок.
Игра света и тени, пляска преломляющихся лучей важны в повествовании, равно как в изучении свойств памяти и времени. Я до исступления всматриваюсь в старые фотографии, письма, альбомы, дневники, справки, удостоверения, пытаясь преодолеть их терракотовую, все еще не умершую плоть, которая и жива-то исключительно оттого, что я на нее смотрю. Смотрю, пытаясь добиться эффекта присутствия и победить время уже не с помощью памяти, а методом внедрения в бумажные свидетельства прошлого. Сопоставляю антропологию безымянных родственников с чертами лиц своих сыновей, угадываю наследственные сердечно-сосудистые и онкологические заболевания, пытаюсь влезть в шкуру тех, кто терял детей и близких в войну и в результате репрессий.
Каждое лето дедушка с бабушкой, а затем просто бабушка без дедушки, который был отправлен в 1938 году в поселок Вожаель, Коми АССР, упорно и упрямо снимали дачу. И каждый раз в другом месте Подмосковья. (Много)Летний театр теней остался на фотографиях, причем безотносительно их отчетливости был запечатлен лучше людей. Свет и тень предоставляют вам возможность стать современником тех, кто были вашими бабушками, дедушками, их друзьями и соседями. У них тоже была молодость, и они понятия не имели о том, кто десятки лет спустя будет пытаться отмотать пленку назад на кинопроекторе времени. (Для чего существует оцифровка старых кинопленок, хранящихся в картонных и жестяных коробках. Но об этом позже.)
Кстати, удивительное дело. На всех фотографиях дедушка, оставаясь сумрачно-отчужденным, неизменно смотрит не в объектив, а в сторону, в какую-то точку, находящуюся чуть повыше «плинтуса». Пока все семейство, все чада и домочадцы весело валятся в траву «средь диких бальзаминов» или собираются у самовара на террасе, чей древесный запах ощутим прямо с фотографии, и смело, с улыбкой, глядят в объектив, Давид Соломонович, которому тогда было что-то вокруг сорока, то есть столько, сколько мне сегодня, пророчески грустит. Он словно бы погружается в будущее время.
Через три-четыре года за ним придут: сосед по коммуналке в Старопименовском переулке, куда спустя десятилетия я буду отправляться клеветать на постсоветскую действительность в московский офис радио «Свобода», напишет в органы, надеясь на расширение жилплощади: так, мол, и так, Давид Соломонович (он же Зальманович) Трауб – «латыш». Дедушка, осуществлявший дистанционно, в письмах, воспитание своей дочери, то есть моей мамы, из республики Коми не вернется. С соседом-убийцей семье предстояло жить под одной крышей и на общей кухне еще много десятилетий, вплоть до того момента, когда мой отец вытащил всю семью в отдельную квартиру на Ленинский проспект и затем, поступив на работу в ЦК, добился возможности посмотреть дедушкино дело.
Оно состояло из одного листка – доноса соседа.
Это произошло в 1965 году. В год, когда я родился в номенклатурном роддоме на улице Веснина, где в тот момент параллельно с родами шел ремонт, а мама страдала от жары и высокого давления, Система казалась незыблемой. Леонид Ильич расправлял крылья триумвирата Брежнев – Подгорный – Косыгин. Время каменело, но фундамент одновременно начал раскачиваться. В сентябре 1965-го арестовали Синявского и Даниэля. А 5 декабря прошла первая настоящая диссидентская манифестация. Именно с этого момента, когда молодые люди разного рода занятий потребовали гласности суда над Синявским и Даниэлем и соблюдения советской Конституции, ведется отсчет общественного движения, из которого выросли диссиденты и правозащитники, да и собственно феномен несанкционированной гражданской активности.
Диссидентская «вода» начала точить лубянский гранит. Но режим приготовил асимметричный ответ. В 1966-м, за год до почетной ссылки в Совмин Украинской ССР, председатель КГБ СССР Владимир Ефимович Семичастный совместно с генпрокурором Союза Романом Андреевичем Руденко направил в ЦК секретную записку. Два бойца советской юстиции предлагали ввести в Уголовные кодексы республик статьи, позволяющие привлекать к ответственности за распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй, надругательство над госфлагом и гербом и за организацию и участие в групповых действиях, нарушающих общественный порядок. Так родились знаменитые статьи 190-1, 190-2, 190-3, призванные дополнить не менее известную 70-ю статью УК РСФСР, жестоко каравшую за антисоветскую агитацию и пропаганду. (Именно по 70-й были осуждены Андрей Синявский и Юлий Даниэль.) Формально 190-я статья не была политической – описанные в ней правонарушения считались преступлениями против порядка управления. 190-я как раз и была реакцией власти на демонстрацию на Пушкинской площади в Москве 5 декабря 1965 года. По 70-й участников демонстрации привлечь было нельзя – статья предполагала наличие цели подрыва или ослабления Советской власти, что следовало доказывать особо, и в то же время демонстрантам невозможно было вменить хулиганские мотивы. Между тем число протестных гражданских акций подобного рода увеличивалось, и они не могли оставаться безнаказанными в уголовном порядке. Вот и возникла необходимость во внесении дополнений в Уголовный кодекс.
С одной стороны, закрыв «лакуну» в уголовно-репрессивном законодательстве, 190-я позволила больше и легче привлекать за самую разнообразную гражданскую активность – толкование статьи было абсолютно «резиновым». С другой, она предусматривала гораздо более мягкие санкции, чем жесткая 70-я. Те же самые демонстранты 25 августа 1968 года запросто могли пойти под суд на «срока огромные» за антисоветскую агитацию и пропаганду, но были осуждены по 190-1 и 190-3. Хотя и в этом случае хромала доказательственная база (кого это, впрочем, смущало и волновало?). Выдающийся адвокат Софья Васильевна Каллистратова в своей речи на процессе по делу вышедших на Красную площадь в августе 1968-го отмечала: «Пока закон не предусматривает уголовной ответственности за взгляды, убеждения, идеи, независимо от того, каковы они, до тех пор сам факт развертывания плакатов не может считаться преступлением. Ведь это будет расширительным толкованием закона».
И, тем не менее, обвинительный уклон советского правосудия предполагал сугубо расширительное толкование закона – именно под него была адаптирована статья 190. В результате по ст. 70, по данным «Мемориала», с 1967 по 1987 год было осуждено, согласно различным оценкам, от 600 до 800 человек, а по ст. 190 – не менее 1600.