Книги

Попытка словаря. Семидесятые и ранее

22
18
20
22
24
26
28
30

Нация моей мамы не была представлена в школе, зато на горизонте появлялись еврейские родственники. Особые отношения связывали меня с друзьями отца – адвокатом Дмитрием Левенсоном и редактором Александром Бененсоном, над созвучием фамилий которых у нас в доме по-доброму посмеивались. При этом оба они являлись юристами по образованию. Но Дмитрий Соломонович был другом папы со времен Московского юридического института, а Александр Наумович – элитным «куршским» (от понятия Куршская коса в Литве, не от Куршевеля) знакомством. Бененсон – прямо со своей фамилией и невероятно характерным фенотипом, говоря по-простому, физиономией – работал в густопсово-русопятом издательстве «Советская Россия», ориентировал родителей в писательском мире, приносил самые последние политические слухи и боялся их последствий, как простой еврей боится погрома. Это была рафинированная интеллигенция, которая существовала только в советское время. И от представлений того времени было невозможно избавиться: Александр Наумович очень удивлялся, узнав, что я, став замом главного в «Известиях», не имел служебной машины, пайка и еще каких-нибудь привилегий. (Впрочем, такая привилегия у меня была на аналогичном посту в другом издании в 1990-е годы – в виде невесть как сохранившейся «Книжной экспедиции».)

… Однажды мы с моим другом и соседом по кабинету в «Огоньке» начала 1990-х Ильей Мильштейном, ныне проживающим в Мюнхене, «будучи находясь» на совместном отдыхе на острове Капри, овеянном революционными традициями, делились друг с другом краеведческими находками. Пряные и томные запахи южной растительности по мере подъема по крутым ступенькам, с которых открывался все более ослепительный вид на море, внезапно сменился резко ударившим в нос ароматом то ли мочи, то ли какого-то неизвестного растения. Родным повеяло не случайно: мы немедленно увидели Ленина. Несмотря на внутреннюю готовность к встрече с прекрасным, смутные образы черно-белой фотографии, на которой Ильич на Капри играет с товарищами по партии, отклонившимися от генеральной линии, в шахматы, невзирая на мутные воспоминания о бессмертных строках знаменитого очерка Горького, где поминается такое пикантное обстоятельство, как каприйское прозвище товарища Ульянова «сеньор Дринь-Дринь», Ленин возник внезапно.

Казалось, произошел контакт со старым товарищем (в широком смысле слова), соотечественником. Памятник представлял собой высокую стелу из белого камня, на самом верху которой красовался барельеф вождя мирового пролетариата с бородой, которая оказалась больше и окладистее обычного. Подножие довольно высокого каменного изваяния было разрисовано несколькими культурными и некультурными слоями надписей – итальянских аналогов «Киса и Ося были здесь». Посередине была выбита надпись: «Ленину. Капри». Под Лениным «чистила себя» обрывающаяся в море великолепная (но закрытая) дорога – виа Крупп, построенная как бы в насмешку над социалистическим вождем знаменитым немецким промышленником в начале XX века. Чуть выше ослепляли красотой сады Августа, названные в честь императора.

Чем так обаял жителей этого райского острова Ильич, не слишком понятно. Но что уж там: курсом Ильича, дорогой Круппа – социализм с капитализмом смешались на этом острове.

Знаменитостей здесь хватает. Они, впрочем, едва различимы в толпе, пестрым мультикультурным и мультилингвальным потоком курсирующей вдоль роскошных магазинов от главной площади имени Умберто Первого (она же Пьяцетта) до пятизвездочного отеля с богатой историей «Квисисана», отзывающегося цитатами из сталинской архитектурной эстетики; от «Квисисаны» до респектабельного ресторана «Фаральони», где метрдотель свободно изъясняется на всех западноевропейских языках, путаясь, впрочем, в географии и прикладной антропологии (то есть неточно угадывая национальность гостя); от «Фаральони» до роскошных, утопающих в субтропической зелени и осторожно-нежном солнечном освещении вилл на виа Трагара, начинающейся с каменного забора, добрым словом поминающего Пабло Неруду, что-то такое здесь сочинившего от избытка чувств. Здесь – все великолепие западного мира, уравниваемое в правах разноцветным морем, беспощадным солнцем и не менее беспощадными ценами в магазинах. Здесь – все лучшее, и, помимо Ленина, не слишком много русских и немцев, неизменных спутников всех популярных туристических точек Средиземноморья.

Но вот что важно: на калитке, ведущей к частному кусочку земли, ближе к маленьким пляжам Марина Пиккола, второго по значимости каприйского причала, можно обнаружить надпись, исполненную в дружелюбной каприйской майолике, но отнюдь не указывающей, как можно было бы подумать, дорогу к кабинетам московских адвокатов: «Танненбаум, Ландау». То есть они, эти парни с этими фамилиями, прямо здесь, буквально на горе, на вулканической породе, жили, объединив усилия. Здесь эти ребята точно были застрахованы от погромов, от преследований по пятому пункту, от квот для поступления в советские вузы, которые появились после Семидневной войны 1967 года. Внизу плескалась, перемалывая вулканическую гальку и случайные женские прокладки вкупе с презервативами, приплывавшими к берегу после обеда, древняя как мир волна Малой гавани, запечатленной еще на полотнах старых мастеров. Кстати говоря, в том числе и русских…

Горький, Ленин, Танненбаум с Ландау и даже Род Стюарт с бесчисленными законодателями мод (в буквальном смысле слова) посещают Капри и живут на Капри в окружении простых людей, чье присутствие ощущается, как только вы опускаетесь на гальку немногочисленных свободных от оплаты пляжей (если найдете половину квадратного метра).

Вечерняя, а затем ночная Пьяцетта, по которой наверняка гуляли все Танненбаумы и Ландау, – это социальный срез, случайная, но репрезентативная выборка мировой буржуазии. Вот декадентского вида юноша, словно сбежавший из висконтиевских то ли «Семейного портрета в интерьере», то ли «Гибели богов». (Притом что общая атмосфера вечного праздника – это конечно же «Сладкая жизнь» Феллини, которая ошиблась географическим адресом и забрела не в Рим, а на Капри. И – чуть спутала эпоху.) Его загар восхитителен, белокурую голову венчает кепка «Барберри», гармонирующая с аналогичными клетчатыми шортами, а в ногах путается привлекающий внимание всех щенок благородной породы, еще не слишком уверенно чувствующий себя на ногах, а потому болтающийся из стороны в сторону, как тряпичная игрушечная собака. Молодой человек идет, даже не разглядывая витрины магазинов. У него оказываются голубые глаза. Чем не любимчик Висконти, такой же белокурый Хельмут Бергер!

А вот более прямолинейный и суетливый персонаж, возникающий, как из-под земли, на ночной Пьяцетте и на три секунды останавливающийся в узком пространстве между четырьмя кафе, одно из которых, естественно, как и положено приличному историко-культурному итальянскому городу, носит гордое имя «Гран Кафе». У него на майке, для тех, кто не понял, прямо так и крупно, самым большим кеглем, написано: «Плейбой». Воспаленные глаза его стремительно блуждают по рядам столов и стульев, резкость движений показывает, что он готов безотлагательно откликнуться на любой призыв, отреагировать на встречный заинтересованный взгляд. Повертевшись столь выразительным образом вокруг своей оси, он молниеносно, так же, как и появился, исчезает в одном из узких средневековых переулков, словно бы оставив в воздухе шлейф вызывающей сексуальности.

А вот не слишком уютно чувствующая себя парочка, заказывающая эспрессо в «Гран Кафе», – морячка и моряк в белоснежной форме с погонами. Что объединяет этих людей неизвестно какой национальности? Они товарищи по работе, вышедшие в город после того, как их корабль пришвартовался в Марина Гранде, большом каприйском порту, принимавшем еще римских императоров? Или у них служебный роман и они охвачены морской болезнью любви, тщательно скрываемой за сдержанным прикуриванием сигарет?

На Пьяцетте, и не один раз за несколько дней, выглядывая из-за верхнего обреза «Геральд трибьюн», можно наблюдать пару, которая на первый взгляд кажется воплощением неравного брака. Он – загоревший до цвета кофе, с роскошной благородной сединой старик, судя по степени ухоженности, явный обладатель одной из здешних вилл. Она, если смотреть сзади, блондинка с девичьей фигурой. На поверку подруга вилловладельца оказывается женщиной его же возраста, с хорошо изготовленной грудью (по-женски недоброе наблюдение моей супруги), которая кокетливо просвечивает сквозь льняную майку, и еще рядом частей тела, сработанных еще рабами Рима столь же умело, что и грудь. Можно себе представить, как они тут зажигали в 1960-е и 1970-е!

Что же еще хотеть от Капри – это ведь не обшарпанный портовый Неаполь с голодранцами таксистами, дерущими тройную цену за дорогу в Порто Беверелло в обмен на грубоватый и незамысловатый комплимент на смеси двух языков, обращенный к моей жене: «Капри из бьютифул – коме ту». И даже не Сорренто, далеко ушедший от времен Робертино Лоретти с его «Торна а Сорренто» (на местном диалекте произносится как «Сурьенто»), но сохранивший обаяние традиций: под сводами Седиле Доминова (XV век), как и много лет назад, сидят за столами пенсионеры и режутся в азартные игры.

И все же Капри – концентрированно итальянское место, где в сфере обслуживания очень мало говорящих хотя бы по-английски персонажей (если только они не официанты и не продавцы дорогих бутиков). Разговор на пиджин-итальяно они воспринимают как должное: не мы приехали к вам, а вы к нам, и никуда вы от нас не денетесь – говорите по-итальянски!

Впрочем, официанты «центровых» кафе, как было сказано выше, мало того что говорят на пяти-шести языках, они еще и общительны, и похожи на слегка надменных профессоров, и шутят без продыху. «Тяжело работать в такую жару?» – спросили мы у одного такого профессора, проворно сгрузившего счет на наш столик на Пьяцетте и поместившего его в середину лучшего в мире натюрморта, который состоит из чашек с остатками эспрессо италиано, уже пустой бутылки слабогазированной минералки и непослушной топорщащейся груды бумаги под названием «Коррьере делла сера». «It’s not hard to work – it’s hard to walk!» – немедленно скаламбурил он, рассмеявшись собственной словесной находке.

Мильштейн, по мюнхенской привычке изъяснявшийся на немецком, потряс одного из местных ресторанных мэтров, попросив «Капучино мит зане» – капучино со сливками. И немедленно стал каприйской достопримечательностью, которую вежливо провожали взглядами и словами: «Гутен абенд, капучино мит за-а-а-ане!» «А что, – обиженно оправдывался Илья Исаакович, – у нас в Мюнхене так и говорят».

Другой персонаж, похожий на скрывающегося от своей свиты в одежде официанта Рональда Рейгана, взял на себя роль «своего» для русских, сообщив, что его мать – из Югославии. «Я был в Москве сорок раз. Краснайа плошад, униэвэрсытэт, Бородинская битка… – И, понизив голос: – Мы ведь братске души… вам скажу – не берите крем-карамель, он – не свежий».

Скорее всего, соврал…

После сорока я вдруг почувствовал никогда ранее не пробуждавшийся во мне интерес к советской литературе. Разумеется, к качественной ее составляющей.

И спустя некоторое время понял, что это не столько тяга к ней, сколько стремление понять интересы собственных родителей, попытка разобраться в том, чем они жили, по каким строчкам скользили их глаза, что они обсуждали, брали в руки, ставили на полку, снимали с полки. В сущности, это исследовательская работа, в том числе в жанре самопознания. Моя библиотека стала каналом общения с родителями. Я медленно вдыхаю аромат старых книг, как если бы принюхивался к деликатному дорогому коньяку. Выдержка коньяка дает ощущение подлинности времени, запах книги имеет тот же эффект.

Вот, например, Александр Твардовский, к которому я долгие годы оставался равнодушным. «Василий Теркин» был мною получен в подарок «за активное участие в спортивной жизни дачного поселка» летом 1976 года. Мне нравились иллюстрации художника Ореста Верейского, а текст я так и не просмотрел до того момента, когда нужно было заучить в школе мантру «Переправа-переправа…». В более зрелые годы я стал изучать опыт подцензурного свободолюбия на примере «Нового мира», будучи простимулированным личным знакомством с Юрием Григорьевичем Буртиным. Мне казалось, что его любовь к творчеству Твардовского, которой он безуспешно пытался меня заразить, извинима работой в отделе публицистики «Нового мира» под управлением легендарного редактора. В воспоминаниях Трифонова о Твардовском меня больше интересовал Юрий Валентинович, а не Александр Трифонович. Дневники Лакшина и самого главреда «Нового мира» рассматривались мною под углом зрения истории свободомыслия в России. И вот вдруг я стал листать несколько разношерстных томов, хранящихся в родительской библиотеке, и был ошарашен горькой трезвостью (здесь нет намека на известное пристрастие Твардовского) его поздней, по сути – предсмертной, лирики. Пришлось погрузиться в анализ столь странного эффекта – более внимательное чтение и изучение подшивки «Нового мира» времен первого и второго редакторства Александра Трифоновича. И вот что стало более или менее очевидным.