Правда, был один слишком четкий сигнал. 1970-е кончились в 1979-м – с вводом войск в Афганистан, оказавшимся морально, материально и – главное – физически разрушительным для дряхлого и изношенного советского колосса: Советский Союз был раздавлен грузом-200. Бессмысленность жертв, огромные расходы, отсутствие мотивации для войны – все это подорвало сами основы все более обуржуазивавшегося «совка».
1980 год в личной судьбе человека, сформировавшегося в 1970-е, оказался демаркационной линией, за которой не только кончалась эпоха, но и завершался гораздо более важный период – детство. В 1980-м состоялся переход в юношеское состояние, начались события в Польше, скончался Косыгин (что детско-юношеский ум вообще никак для себя не отметил), умер Высоцкий (а вот это действительно было событие планетарного масштаба). Брат подарил мне на 15-летие спортивную энциклопедию, родители – тяжеловатые и угловатые эстонские (естественно!) кроссовки. Я, млея, проводил время на корте с двумя воздушными созданиями моего же возраста, одна из которых была натуральной блондинкой, а другая – совершенно жгучей брюнеткой. Предстояли 9-й класс, финал московской Олимпиады по футболу, победа на олимпиаде по обществоведению на философском факультете МГУ и отказ от детской мечты стать или хоккеистом или этнографом. Словом, в жизни изменилась оптика. Неизбежным образом надвигались старение и болезни родителей.
… Съемка происходила во дворе нашего дома в цековском квартале, он же в народе – «Царское село» и «Ондатровый поселок» (от одинаковых ондатровых шапок мужской части населения). Детская площадка, которая до сих пор цела и даже хранит следы наших с одноклассником археологических и палеонтологических раскопок. Почти не изменившиеся за десятилетия дорожки Филевского парка, такие же наглые белки, которых сейчас стало только больше. И если мама в неплохой форме, то отец, еще далеко не достигший шестидесяти, выглядит каким-то резко постаревшим и усталым, со всезнающими глазами. Ему еще предстоит назначение на последнюю в карьере высокую должность, еще ожидает его крушение империи, в мощь и справедливость которой он всю жизнь верил. Гуляя по парку в своей любимой синей эстонской куртке, с которой он не расставался, отец уже словно предчувствует окончание жизни вместе с кончиной страны, предощущает свой трагический инсульт, который по странному капризу судьбы произойдет на второй день после добровольного ухода на пенсию и за год до неминуемого развала
«Вот я и на берегу моря – где мои галоши?» Так начинает папа письмо к маме в апреле 1957-го, приехав на отдых по путевке в Гагры, в санаторий имени съезда победителей, XVII партсъезда. Погода стоит отвратительная, дождь. В палате на четырех человек отцу выдают в пользование пижаму на, как он выражается, «двенадцатилетнего». Учитывая рост молодого человека – 1,87 м, это издевательство над природой. Папе 29 лет, это худощавый, подвижный, с тем самым широченным размахом огромных рук, оперным баритоном, ослепительной улыбкой комсомольский работник, которому предстояло в этом году войти в оргкомитет фестиваля молодежи и студентов. Путевку явно могли выделить только в несезон, да и то без семьи. Отец пишет письма печатными буквами моему не по годам развитому и уже год как умеющему бегло читать брату. (Он самостоятельно научился это делать в четыре года, что было обнаружено совершенно случайно: мама вместе со своей подругой и соавторшей Эммой Гаевной Мхитарян работала на дачном столе над учебником для второго класса французской спецшколы, которому предстояло стать классическим для нескольких поколений советских людей; стол был застелен газетой, а газету втихаря читал мой брат: думаю, что это была «Правда», в «Правде» же он потом и работал, удовлетворяя в полной мере свою страсть как к чтению, так и к письму. Моя личная неодолимая предрасположенность к газетному делу тоже питалась практически «молоком матери»: чтобы успокоить расшумевшегося младенца, родители не находили ничего лучшего, как дать мне пошуршать газеткой – ровно этим я впоследствии и занимался большую часть своей сознательной жизни.) История семьи хаотично спрессовалась, как песчаник, в письмах, которые невозможно разложить в хронологическом, именном, каком угодно еще порядке. Сохранены десятки, если не сотни, дедушкиных писем из Вожаеля, отмеряющих время – то есть взросление мамы. Разбросаны тут и там поздравления от разных экзотических людей с Первомаем и Октябрем (двоюродная сестра мамы писала ей, что не смогла в каком-то курортном местечке найти поздравительную открытку – «надо было покупать за два-три месяца»). Вся переписка по поводу рождения в 1952-м брата и в 1965-м меня собрана без изъятий. Здесь есть все: и как папа заканчивал ремонт в новой квартире на Ленинском, чтобы там, окнами на улицу Кравченко, поселился я, зачатый в коммуналке в доме на углу улицы Горького и Старопименовского, что думала мамина мама о негигиеничном укладе семьи папиной мамы, и как скакало у роженицы давление в роддоме, и что читал папа в тот день, когда родился брат, и как он порывался прислать маме в роддом для занимательного чтения томик Макаренко.
После рождения брата, дома, в Старопименовском, маму ждал первый номер за 1952 год журнала «Знамя», в котором печатался «Девятый вал» Эренбурга. В записке в роддом папа писал, что роман даже посильнее «Бури» того же автора. На моей полке до сих пор стоят устрашающего вида зачитанные тома-уродцы, вкусно пахнущие старой бумагой. «Падение Парижа», 1942 год. (По этому роману советские люди судили о французской жизни.) «Буря», 1948-й. (Тот самый роман, за который заступился лично Сталин, оставив за героем право на любовь к француженке.) Упомянутый «Девятый вал», вышедший отдельной книгой в 1953-м. Книга подписана в печать 6 января 53-го, значит, скорее всего, успела увидеть свет тиражом 150 тысяч экземпляров до смерти тирана. «Проходя мимо мавзолея, Нина Георгиевна глядела на Сталина; он улыбался; улыбнулась и Нина Георгиевна…»
Для поколения родителей Илья Эренбург, пожалуй, был главным писателем (чуть позже еще Константин Симонов). Почему? Потому что он был советским писателем с красивой еврейской фамилией, а действие его книг, как правило, начиналось в Париже. Ты сидишь в Москве 1942 года, а книга стартует с фразы: «Мастерская Андре помещалась на улице Шерш-Миди». Уж не с этого ли предложения пошла будущая профессия мамы – преподаватель французского языка? «Буря»: «Влахов был новичком – в Париж он приехал четыре месяца тому назад…» Да и в «Девятом вале» на первой же странице употребляется богатое слово «Швейцария» и возникает француз, который «умеет делать деньги только из женщин». Послевоенному поколению студентов и молодых специалистов Илью Эренбурга, казалось, вводили все более увеличивавшимися дозами, и его книги были глубоко советскими наркотиками, примирявшими с советской же властью.
И потом Эренбург и Симонов – это война. А поколение – военное, окончившее школу ровно в 1945-м. Папа пытался убежать на фронт: его с другом отловили в тамбуре поезда – патруль наступил в темноте на руку – и вернули домой. Война и для них было главным, все определившим событием жизни. В силу возраста они не воевали, и, может быть, по этой причине, из-за чувства неполноценного, детского участия в войне, полки были заставлены всем, что выходило из-под пера Константина Симонова: интонация неторопливого, внятного, подробного, с устной интонацией рассказа о фронте импонировала целому поколению тех, кто родился на 13 лет позже писателя.
В прозе Эренбурга оставалась какая-то всечеловеческая, непартийная, немарксистская кокетливость. Он писал и вашим, и нашим. Лояльный европеец в сталинской Москве – нездешний, но наш. Чужой среди своих. Его компромиссом с советской властью была такая синекура, как «борьба за мир». Эренбург, умевший естественно-небрежно носить дорогие костюмы, вельветовые штаны и шерстяные галстуки, курить редкие табаки и органично смотреться на Монпарнасе, был вегетарианской витриной людоедского режима. Его охранной грамотой была сама способность служить в качестве витрины. Поэтому его не трогали.
Охранной грамотой Симонова была война: его статьи, книги и стихи о ней. Было очень разумно с его стороны и в ходе дальнейшей карьеры больше ни о чем, кроме войны, не писать в принципе (за исключением статей и предисловий). Характерно, что он тоже очень элегантно одевался и имел весьма представительную внешность (выглядел в тридцать лет на сорок пять), но не на монпарнасовский, а на московский манер. Не в стиле «Ротонды», а в духе гостиницы «Советской». И жить умел красиво не столько по-европейски, сколько по-русски. Впрочем, этот самый savoir-vivre, это самое умение жить, тоже роднило двух писателей, ставших знаковыми для (как минимум) поколения моих родителей.
Если что и было подлинного в Эренбурге, так это его бесчисленные блистательные статьи военного времени. Симонова это тоже касается: все-таки и тот, и другой были прежде всего первоклассными журналистами и уже во вторую очередь «крепкими» писателями и поэтами. (Собственно, и мемуары Эренбурга, и «Глазами человека моего поколения» Симонова – это лучшее, что они написали наряду с газетной публицистикой и репортажами периода Великой Отечественной.) Оба – настоящие, до мозга костей, газетчики. Писали по-ремесленному много, быстро, качественно, по заданию, а не по настроению. Один был королем, как сказали бы сейчас, Op/Еd, полосы мнений и комментариев, другой – мастером репортажа. И то, и другое – штучные жанры в журналистике. А уж в глухие советские годы, когда понятия «новости» в собственном смысле слова не существовало, читалось по-настоящему только это.
Эренбург, конечно, был пофартовей. Даром что еврей и почти француз. Но для полноты картины поколение читало обоих. К тому же Симонов умер позже, и в количественном отношении его книг на полках родительской библиотеки – больше. А в том публицистики вложены листочки из блокнота, на которых – переписанные откуда-то четким маминым почерком (из журнала с казенным штампом библиотеки дома отдыха?) поздние, иронично-мудрые стихи Симонова… «Кабы дубы шли на гробы, а не на лбы…»
Каким-то чудесным образом так получилось, что при отце архитекторе, брате и сыне художниках и еще сонмище родственников, среди которых попадались профессиональные иллюстраторы и живописцы, мама не умела рисовать. Зато почерк отличался уверенностью и четкостью. И еще она, разговаривая по телефону, механически на листочках бумаги чертила цифры и буквы в каллиграфическом исполнении. (Этим любил заниматься Достоевский Федор Михалыч.) Я тоже рисовал, но по лени всерьез не учился, успехи мои ограничивались довольно брутальными изображениями голых женщин (седьмой класс средней школы), а затем – уже в юношестве – физиономий наших преподавателей, чьими портретами были испещрены места моего пребывания в пятой поточной аудитории первого гуманитарного корпуса, «гомофака», МГУ. И тоже обладал способностью к каллиграфическому воспроизведению шрифтов. А вот кто был художник, обладатель красивого, четкого почерка, так это дедушка Давид Соломонович Трауб, чей талант зарывался в чертежах казенных зданий поселка Вожаель.
Давид Соломонович родился в 1894 году; 90-е годы XIX века были удивительным временем, поразительно щедрым не просто на таланты – на гениев. Как будто кем-то торопливо выполнялся специальный план. В 89-м родилась Анна Ахматова, в 90-м – Борис Пастернак, в 91-м – Осип Мандельштам, в 92-м – Марина Цветаева, в 99-м – Владимир Набоков. Последнему гению века повезло больше других – он не погиб в общей могиле, не был затравлен или доведен до самоубийства. Через свою жизнь этот аполитичный джентльмен английской выделки, брезгливо покинувший большевистскую Россию в 1919 году на корабле под характерным названием «Надежда», с грузом сухофруктов и эмигрантов, пронес старомодные либеральные ценности, которые позволили ему обвести вокруг пальца все тирании XX столетия.
Идеологически, если вообще к Набокову применимо это понятие, Владимир Владимирович – антипод Александра Солженицына. Но поскольку Набоков придерживался простого принципа «Что плохо для красных – хорошо для меня», он всегда приветствовал творчество Солженицына. И автор «Архипелага» платил ему той же монетой: получив Нобелевскую премию, сказал, что ее заслуживает Набоков. По странному капризу судьбы, обусловленному принципиальным несходством западного и восточного представлений об этикете, их личная встреча не состоялась. Было назначено время и место, заказан обед на четыре персоны, а Солженицын, как человек в бытовом поведении советский, ждал повторного подтверждения и… прошел мимо «Монтре паласа». Набоков ценил в Солженицыне писателя, нанесшего страшный удар по уродливой идеократической империи, отнявшей у него воспоминания о детстве и Родину. Он отдавал должное исторической миссии Александра Исаевича, немного сомневаясь в его художественном таланте. Что, правда, не мешало ему, например, читать жене вслух «Август 14-го». Но так уж случилось, что нынешних истовых и неистовых последователей Солженицына-идеолога он высмеивал во множестве своих книг. Например, в «Пнине» (1957): «Этот Комаров, сын донского казака… и Серафима – его крупная и веселая москвичка-жена… закатывали русские вечера… предоставляя застенчивым аспирантам изучать ритуалы „vodka-drinking“ и иные замшелые национальные обряды… Только другой русский мог понять, какую реакционно-советофильскую смесь являли собой псевдокрасочные Комаровы, для которых идеальная Россия состояла из Красной Армии, помазанника Божия, колхозов, антропософии, Православной Церкви и гидроэлектростанций».
Человек, в одном из интервью (1973) сказавший: «Все, что мне требуется от государства – государственных служителей, – это личная свобода» – и тем самым повторивший на свой лад классическую либеральную формулу в духе laissez faire, впитал «некий расплывчатый старообразный либерализм» в буквальном смысле с молоком матери, точнее, с кровью отца, выдающегося юриста и активного деятеля кадетской партии. Владимир Дмитриевич Набоков – почти ровесник Ленина и старший соученик по Третьей петербургской гимназии будущего легального марксиста, а затем кадета и участника «Вех» Петра Струве, будучи аристократом и выходцем из очень богатой семьи, принадлежал, по словам его сына, к «великой бесклассовой русской интеллигенции». (В «Память, говори» Набоков обращал внимание читателей на то, что «интеллигенты» – это «слово, в значении которого сильнее оттенок общественного идеализма и слабее – умственной спеси, чем в привычном для Америки intellectuals».)
Владимир Дмитриевич в известном смысле продолжил семейную традицию – его отец, дед писателя, Дмитрий Набоков служил министром юстиции во времена Александра II и Александра III, имея репутацию защитника реформ 1864 года – то есть суда присяжных и принципа независимости судов. Владимир Дмитриевич Набоков тоже был министром юстиции, правда в 1918 году в Крымском краевом правительстве, а до этого – членом первой Думы, одним из ярких деятелей кадетской партии, отсидевшим в Крестах, где он отличился приверженностью своим аристократическим манерам (надувная ванна, гимнастические упражнения) и выучил итальянский язык. Удивительно, но даже «Малая советская энциклопедия» 1930 года содержит краткую и безоценочную статью о Владимире Набокове-старшем с упоминанием о том, что он был управляющим делами Временного правительства. Гибель отца, застреленного черносотенцами в 1922 году в Берлине при покушении на лидера кадетов Павла Милюкова, Набоков-младший называл самым трагическим событием в своей жизни.
Неудивительно, что при таких корнях в творчестве Владимира Набокова выросла столь пышная крона того самого старомодного русского либерализма с его приверженностью к индивидуальной свободе, неприятием жестокости и ненавистью к тиранам.
Рассказ Набокова «Истребление тиранов» (1936) – наследник по прямой кафкианского по духу романа «Приглашение на казнь» (1935). Но этот рассказ еще и предшественник второго романа, написанного бывшим русским писателем Сириным на английском языке, – «Под знаком незаконнорожденных» (1947).
Истребление тиранов (в прямом и метафорическом смыслах) один из главных мотивов набоковского творчества наряду с повторяющимся сюжетом возвращения на родину (от ранних стихов до предпоследнего опубликованного романа «Смотри на арлекинов!»). В рассказе, написанном в Берлине в год летних Олимпийских игр и премьеры «Триумфа воли», содержится квинтэссенция отношения Набокова к тираниям, политике, политическим деятелям: «Я никогда не только не болел политикой, но едва ли когда-либо прочел хоть одну передовую статью, хоть один отчет партийного заседания… (Набоков о себе, из интервью 1969 года: «… не способен отличить демократа от республиканца, к тому же ненавидит сборища и демонстрации».) До блага человечества мне дела нет, и я не только не верю в правоту какого-либо большинства, но вообще склонен пересмотреть вопрос, д
Примерно в том же духе Набоков выскажется в предисловии к третьему американскому изданию «Под знаком незаконнорожденных»: «Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания… Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, Восток целиком, признаки „оттепели“ в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным». Но дело не в том, что Набоков существовал в отгороженной от всего мира раковине, а в том, что его интересовала личная человеческая драма, где внешняя давящая сила – лишь фон существования. Отсюда и приверженность персональной свободе, неприкосновенности частной жизни. Отсюда квалификация, например, романов Оруэлла как «штамповок», а протеста 1968 года – как «хулиганского», то есть массового. Нет – массовым, стадным, клишированным, пошлым проявлениям чего бы то ни было: «Хулиганы никогда не бывают революционными, они всегда реакционны. Именно среди молодежи можно найти самых больших конформистов и филистеров, например хиппи с их групповыми бородами и групповыми протестами» (из интервью 1969 года).