Добавим сюда мотив
Неудивительно, что в повести возникает и мотив наказания за первородный грех, связанный с темой «земного изобилия рая»: во-первых, это страдания от пресыщения («…дворовые девки… забираясь в кладовую, так ужасно там объедались, что целый день стонали и жаловались на животы свои»; иногда по ночам от того же стонал Афанасий Иванович; сам рассказчик в этом доме «объедался страшным образом, как и все гостившие у них, хотя… это было очень вредно…» – II, 20, 23, 27), а во-вторых, непосредственный, хотя и травестированный мотив непорочного зачатия, как бы обусловленного такой едой: «…не проходило нескольких месяцев, чтобы у которой-нибудь из… девушек стан не делался гораздо полнее обыкновенного; тем более это казалось удивительно, что в доме почти никого не было из холостых людей…» (II, 18–19). Но, чтобы не подозревать в адюльтере, подобно некоторым исследователям-морализаторам, Афанасия Ивановича, вспомним, что старички «никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась на них же самих» (II, 15), и только для них относительно непроницаемы границы сакрализованного пространства усадьбы (за «частоколом»), а для дворовых таковых границ не существует, – потому и свободу, с какой кошечка-фаворитка покидает это пространство «домашних благ» после почти ритуального потребления и насыщения ими, ее хозяйка понимает как
Это тоже связано с храмом, но мотивировано несколько иначе и раньше, когда Афанасий Иванович предлагал жене вместо кошки завести в доме собаку, а Пульхерия Ивановна ответила: «Собака нечистоплотная, собака нагадит, собака перебьет все, а кошка тихое творение, она никому не сделает зла» (II, 28). В канонических правилах православной церкви есть запрет вводить собаку в храм из-за ее беспокойного поведения, нарушающего благоговейный порядок и тишину, запаха и т. д., тогда как кошка допускается дажев алтарь. Основание тому – древние представления о нечистоте пса и его упоминание как нечистого животного в Библии[663], а также поверья, что под видом пса может являться дьявол. Вот почему собаке нельзя давать христианское имя, а кошке можно. Вместе с тем привязанность собаки к хозяину, ее верность и самоотверженность вошли в поговорку так же, как «отделенность» кошки от людей.
В понимании Гоголя связанные с землей животные амбивалентны: и кошка, и собака, и «бурая свинья» могут стать, как в фольклоре, пристанищем беса, игрушкой дьявольских сил[664], разрушительных для дома и хозяев – жрецов «храмового» пространства. Поэтому образ серенькой домашней кошечки, уходящей к «диким котам» в первозданные заросли и «бурьян» и туда же возвращающейся – из родного теплого дома от «домашних благ», несмотря на заботу хозяйки, – вводит мотив «дикой» земной стихии, то есть неодухотворенного и потому «неблагодарного» хаоса, разрушающего сложившиеся границы и порядок Дома, равные отношения человека и мира. Этим кошка противопоставлена собаке, что живет вне Дома (храма), но порядок его (с)охраняет. – Ср.: постоянный «лай, который поднимали флегматические барбосы, бровки и жучки, был приятен» рассказчику при посещении «Эдема», и затем, когда он приезжает после смерти хозяйки, «те же самые барбосы и бровки, уже слепые или с перебитыми ногами, залаяли, поднявши вверх свои волнистые, обвешанные репейниками хвосты» (II, 34). И столь же убогим, подслеповатым, заброшенным он видит самого хозяина и дряхлеющий дом, где прошла жизнь «двух старичков прошедшего века <…> и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик, – и ничего более» (II, 14).
Ничего более… ибо храм разрушен и вместе с малороссийскими Филемоном и Бавкидой исчезают «старомодные» отношения любви, приязни, уважения к другим и заботы о них, гостеприимства, верности традициям, обязанностям, своим привычкам, и особая атмосфера Дома, – что ценит и не может забыть автор. По закону жизни, к гибели ведут не только «страсти», но и «уединенность» и бесконфликтность недвижного растительного мира, ничем не возмущаемого, «райски» изобильного (как будто в барочных Утопиях «Сказание о роскошном житии и веселии» XVII в. и «Энеиде» И. П. Котляревского), и глубокая, по меркам XIX в., старость супругов 60 и 55 лет, их закоснелые, пошлые формы проявления заботы и любви, комично искажающие духовное содержание. Все это не позволяет супругам вместе уйти в иной мир, как было даровано Филемону и Бавкиде и героям средневековой «Повести о Петре и Февронии» (с этой историей любви князя и крестьянки связаны в «Старосветских помещиках» мотивы ответственности любящих, житейской премудрости и хозяйственности героини, лечения «целящими или утешающими плодами, занесенными из рая»[665]). Однако Пульхерии Ивановне, а потом и Афанасию Ивановичу, в отличие от простых смертных, тоже дано знать о времени своей кончины. Но после смерти «прекрасной» Пульхерии «бессмертный» Афанасий уже не может ни жить, ни служить Дому без «половины» своей души – невосполнимая духовная утрата делает его существование и физически бессмысленным, как будто он лишился части своего тела[666]. И тогда храм превращается в хижину, а по смерти владетеля и вовсе рушится, тогда как в прошлом, наоборот, ветхая хижина Филемона и Бавкиды, по воле богов (превративших других, «неправедных» жителей вместе с их домами в лягушек и болото) «вдруг» обращалась великолепным храмом – подобием Эдема.
А для рассказчика сентиментальная идиллия «старосветского Эдема», где одновременно сосуществуют весенняя «душистая черемуха», летний «багрянец вишен» и «яхонтовое море слив» и осенний «воз с дынями», где «на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют…» (II, 13), – была прибежищем-ковчегом среди мирской суеты и, даже выродившись в «низменную буколическую жизнь» самостоятельного множества мелочей, картинок, «поющих» дверей, была тем единственным, что осталось от библейской истории и времен Филемона и Бавкиды в современной автору Малороссии. Теперь лишь воспоминания о той идиллии можно противопоставить полуевропейскому Петербургу, где «пространство Храма» (Града Божьего) неумолимо сокращается и разрушается, уступая материальному «земному граду», и можно лишь вслед за описанием Невского проспекта повторить: «Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!» (III, 45). Вот супруги, которые, по словам Белинского, «только пили и ели и потом умерли», – а какая в этом поэзия! А грубые, свирепые, безудержные в пиру и бою запорожцы предстают не только защитниками и ревнителями православия, но и любящими, нежными, самоотверженными родителями. И наоборот, брат и сестра – разлученные близнецы, разные по характеру и судьбе, – при встрече губят друг друга. Вот соседи, которые «прежде были известны за самых неразлучных друзей», два «таких между собою приятеля, каких свет не производил», повздорили и… теперь Иван Иванович с Иваном Никифоровичем судятся и ненавидят друг друга.
Впрочем, только они одни откровенно ссорятся в бесконфликтном Миргороде – и потому это так всех поражает: ведь остальные, даже близкие родственники, просто «живут между собою, как собаки», по словам самого судьи, и хотели бы видеть в «двух единственных друзьях» недостижимый для себя идеал. В представлениях того времени, дружба – одна душа «напополам», когда друзья едины в мыслях, отношениях, вкусах… Тогда были актуальны античные образцы дружбы: родственной – близнецов Кастора и Полидевка Диоскуров (покровителей дружбы), героической – Ореста и Пилада, Ахилла и Патрокла, чьи имена стали нарицательными и вошли в пословицы. Считалось, что способны дружить только нравственные, душевные, благородные люди. Дружба, по Аристотелю, есть величайшая социальная и личная ценность, необходимейшая в жизни: друзья дороже всех прочих благ. И не может быть искренней или прочной дружба, основанная на соображениях пользы или удовольствия, настоящая же бескорыстна, ибо отношение к другу в принципе не различается с отношением человека к самому себе. Какова же была «трогательная дружба» Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, да и была ли она вообще?..
И выясняется, что восторженно, с любовью обрисованные повествователем эти «два почтенных мужа, честь и украшение Миргорода» – на самом деле «существователи», которые, говоря словами юного Гоголя, «задавили корою свой земности, ничтожного самодоволия высокое назначение человека» (X, 98)[667]. Их «героические» черты лишь нарисованы на маске, скрывающей корысть, эгоизм и безнравственность, их дружба и благочестие показные, они каждое воскресение в церкви, но в сердце лицемерны и немилосердны, ведь главное для них – довольство собой, своим положением, домом и другой собственностью. Так Иван Иванович одинаково «человеколюбиво», долго и вдумчиво расспрашивает каждую нищенку, но никому не подает ни копейки милостыни.
Человек Нового времени предстает здесь не просто сиротой (как, например, Хома Брут, оставленный обществом, родителями и товарищами) – теперь он почитает это одиночество высшим благом для себя, все свои действия – несомненно и единственно правильными и чванится невежеством и грехами как добродетелью. Проявляется это большей частью именно по мелочам. Так, съев очередную дыню, Иван Иванович «сам, собственною рукою, сделает надпись над бумажкою с семенами: “Сия дыня съедена такого-то числа”» (II, 224), а когда ему предлагают чашку чая, он несколько раз солидно откажется, прежде чем взять. Городничий «при ежедневных рапортах, которые отдают ему квартальные надзиратели, всегда спрашивает, нашлась ли пуговица» от его мундира, которая «оторвалась во время процессии при освящении храма назад тому два года…»; он же сообщает, что «наукам не обучался никаким: скорописному письму… начал учиться на тридцатом году своей жизни» (II, 256, 259). Главные герои облачаются напоказ – и летом! – в такую богатую одежду, как меховой кафтан (бекешу), своего рода визитную карточку, по которой их должны ценить окружающие, но когда их не видят, обнажаются частично или совсем, как бы не доверяя лишним оболочкам одежды. Поэтому любое умаление своего достоинства они почитают преступлением и ожесточенно мстят за него, даже если это грозит уничтожить их самих и все нажитое. Такой «смертельной для… чина и звания обидой» Иван Иванович считает «гнусное» уподобление «гусаку» (но пропускает мимо ушей более обидный из-за сопоставления мужчины с курицей тоже «птичий» глагол «раскудахтался»), ибо он гусаком «никогда отнюдь не именовался и впредь именоваться не намерен», а доказательством собственного «дворянского происхождения» он считает церковную запись про свое рождение и крещение («Гусак же <…> не может быть записан в метрической книге, ибо гусак есть не человек, а птица…» – II, 249).
Хуже обиды может быть только потеря собственности! Например, Антон Прокофьевич Пупопуз (или Голопузь – как, очевидно, шутит рассказчик) «не имеет своего дома. У него был <…> но он его продал; на вырученные деньги купил тройку… и небольшую бричку», а «их променял на скрыпку и дворовую девку, взявши придачи двадцатипятирублевую бумажку. Потом скрыпку… продал, а девку променял за кисет сафьянный с золотом. И теперь у него кисет такой, какого ни у кого нет. За это наслаждение он… должен оставаться в городе и ночевать в разных домах, особенно тех дворян, которые находили удовольствие щелкать его по носу» (II, 266). И потому с ним «никто иначе не говорил, как шутя»; а иногда «клали ему на голову зажженную бумагу, чем особенно любили себя тешить судья и городничий» (ср.: Башмачкин в повести «Шинель»), – то есть благородные люди издевались над беззащитным, а больше всего те, кто официально стоял настраже закона. Сам же приживала, в какой-то мере предтеча Ноздрева, принимал это как само собою разумеющееся и готов был на всё за приют и еду, при этом «божился десять раз на один час», клялся самым дорогим, поскольку его клятвопреступления абсолютно безнаказанны. Герой потерял себя, когда лишился собственности: он беззащитен, полностью зависим от других и «совершенно добродетельный человек во всем значении слова: даст ли ему кто из почетных людей в Миргороде платок на шею или исподнее – он благодарит; щелкнет ли его кто слегка в нос, он и тогда благодарит» (II, 266). Этот «голый человек на голой земле» бесприютен в ином, высшем смысле – оставлен Богом и потому не различает добра и зла, лжет нагло, бесстыдно, постоянно, ибо полагает, как позднее некоторые герои Достоевского, что уже «всё позволено». Недаром среди героев-миргородцев нет священника даже в церкви – она «пуста» в праздничный день (II, 275).
Подобное ослабление, деградация духовного начала (процесс апостасии[668]), связующего и удерживающего материальное, физическое начало мира, приводит к неестественной активности телесного, животного и вещественного, и они обретают некую самостоятельность, как бы выходя из подчинения человеку. Отсюда глупость и скудоумие, отличающие рассуждения героев, нарушение ими логики, которое обычно связано с тем, что долг службы подчиняется личным интересам. Так, занятый разговором судья не слышит ни слова из прочитанной ему бумаги, но затем подпишет ее; городничий, придя по службе к Ивану Ивановичу, именует его «любезный друг и благодетель», туманно ссылается на «требования правительства», но в конце концов соглашается со всем, что сказал хозяин, выпрашивает у него хоть что-нибудь, и «не получив никакого успеха, должен был отправиться восвояси»; а «протопоп отец Пётр… всегда говорит, что он никого не знает, кто бы так исполнял долг Христианский и умел жить как Иван Иванович» (II, 224, 260–261). Все это мы увидим в комедии «Ревизор» вместе с общим «окаменением»…
На смену ожесточенному движению в художественном мире «Тараса Бульбы» и «Вия» приходит статичность двух Иванов. Так, она определяет ключевые сцены, напоминающие «живые картины» того времени[669]: «…Иван Никифорович, стоявший посреди комнаты в полной красоте своей без всякого украшения! Баба, разинувшая рот и выразившая на лице самую бессмысленную, исполненную страха мину! Иван Иванович с поднятою вверх рукою, как изображались римские трибуны! Это была необыкновенная минута! спектакль великолепный!» – но тут же единственный зритель своим поведением подчеркивает искусственность и комизм происходящего: абсолютно равнодушный «мальчик в неизмеримом сюртуке, который стоял довольно покойно и чистил пальцем свой нос» (II, 238). А пытаясь примирить героев, миргородцы просто сталкивают их друг с другом.
На фоне «неподвижных» героев, которые «большею частию лежат», как Поприщин, сидят или стоят, множатся их жесты и/или одно движение распадается на отдельные фазы[670], а высказывание – на отдельные фразы: «Иван Иванович, если попотчивает вас табаком, то всегда наперед лизнет языком крышку табакерки, потом щелкнет по ней пальцем и, поднесши, скажет, если вы с ним знакомы: “Смею ли просить, государь мой, об одолжении?” – если же незнакомы, то: “Смею ли просить, государь мой, не имея чести знать чина, имени и отчества, об одолжении?”» Мыслительные процессы речи и чтения обретают более физиологические черты: «Иван Иванович имеет необыкновенный дар говорить чрезвычайно приятно <…> Это ощущение можно сравнить только с тем, когда у вас ищут в голове или потихоньку проводят пальцем по вашей пятке <…> Приятно! чрезвычайно приятно! как сон после купанья»; герой всегда читает одну и ту же книжку, названия которой «не помнит» (II, 226, 227, 239; ср., Манилов в поэме «Мертвые души»).
Тело героев и его части проявляют некое «самоуправство» (так, тело Ивана Никифоровича превышает нормальный объем; «самопроизвольно» движутся раненая нога городничего и нос судьи; когда герой «задумался», его глаза «перешагнули чрез забор во двор…»; и под.). Инстинктивные же действия животных представлены как сознательные, человеческие: «собаки Ивана Никифоровича» видели в Иване Ивановиче «знакомое лицо» и потому ночью «позволили ему, как старому приятелю, подойти к хлеву», ибо «еще ничего не знали о ссоре», а «бурая свинья вбежала в комнату и схватила… прошение Ивана Никифоровича…» (II, 243, 255). И наоборот – люди уподоблены растениям, животным или неживому (хрестоматийное «Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх»; почтенная дама «откусила ухо у заседателя»; узкие двери делят Ивана Никифоровича на «переднюю половину» и «остальную»). Смещены границы живого и неживого, обычного и необычного: у тех, кто прибыл на «ассамблею» городничего, есть разные «породы» не лошадей, а повозок. «Домы и домики, которые издали можно принять за копны сена, обступивши вокруг, дивятся красоте» миргородской «прекрасной лужи» (II, 244), и сама она, занимая «почти всю площадь», представляется городничему «озером». Поэтому все большее место в мире и городе занимают животные, растения, постройки, вещи… рухлядь. Изображение Ивана Ивановича начинается с его бекеши и смушек и… переходит в описание дома, сада и огорода, где, наряду с овощами, есть «даже гумно и кузница»; к дому «со всех сторон пристроены сени и сенички… видны одни только крыши, посаженные одна на другую, что весьма походит на тарелку, наполненную блинами, а еще лучше на губки, нарастающие на дереве» (II, 224). В Миргороде больше собак «попадается на улице, нежели людей…» (II, 230). «Тощая баба» выносит «выветривать» множество совсем непригодных или просто ненужных вещей, которые хранятся вместе с «юбкой покойной бабушки», чиновничьей шпагой и сломанным ружьем (II, 228–230).
Это не-оружие и становится предметом раздора приятелей, поскольку для каждого из них имеет разную ценность, символизируя различные идеалы (охоту, дворянство, безопасность и проч.). Причем выясняется: на самом деле каждый всегда считал себя выше другого и лишь «дарил» его дружбой, смотрел на него как на пьедестал собственных добродетелей. Ссора приятелей и предшествующий ей диалог в «совершенно темной» комнате обнаруживают их духовную «темноту» (та же скрытая метафора характеризовала и Хому Брута. – См. выше, на с. 307). Кроме того, есть интересная особенность в виде «солнечного луча», который проходил через комнату «и, ударяясь в противостоящую стену, рисовал на ней пестрый ландшафт из очеретяных крыш, дерев и развешанного на дворе платья, все только в обращенном виде. От этого всей комнате сообщался какой-то чудный полусвет» (II, 231–232). Все это позволяет исследователям говорить о перекличке с образом «пещеры» в седьмой книге «Республики» Платона[671]: здесь диалог не приводит к установлению истины, иллюстрируя тезис философа об искаженном восприятии действительности людьми, как бы заключенными в темную пещеру, перед которыми луч света извне рисует непонятные картины внешнего мира. Сама же обстановка «пещеры», где лежит голый человек, намечает атмосферу доисторических времен (вспомним мотив «дикой» стихии, тяготеющей к распаду и хаосу), а «чудный полусвет», подобный «чудному свету» в сцене колдовства из повести «Страшная месть» (I, 257), – знак уже иного, скорее всего, злого, бесовского мира. Тем самым темная «пещера», где кипят человеческие страсти, противопоставлена Храму[672].
История в «Миргороде» и «Арабесках» – это Божественный Храм, который совместными усилиями, по Божьему Промыслу, возводит человечество и который достигает высшей точки на Рождество Христово, после чего в Средневековье люди пытаются страшными усилиями сохранить достигнутое, удержать равновесие Божественного и дьявольского, духовного и материального, религиозного и мирского, однако Новое время все больше разделяет «Град Небесный» и «земной». Не исключение история Малой России, которая сопрягается не только с Древней Русью, норманнами (викингами), Россией и Польшей, но и с прежними культурными эпохами, что отражены в ее развитии (Древняя Греция – отчасти в повестях «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба», Древняя Греция и Древний Рим – в бурсацких сценах повести «Вий», черты же Древнего Рима периода упадка, неправедно и бесславно воюющего, – в повести о ссоре двух друзей). А далее, как показывает хронология повести, «большая», общая для человечества история распадается на хаотическое множество «личных» жизненных линий – все больше расходящихся, не сводимых воедино даже великими событиями. Людей Нового времени уже вовсе не интересует общее!
Такое понимание истории в «Миргороде» выражается в самом движении художественных форм. Здесь
Вместе с тем четыре повести «Миргорода» в какой-то мере отражают жанровый поиск в раннем гоголевском творчестве: от идиллии «Ганц Кюхельгартен» – к героическому эпосу исторического романа и повестей «Вечеров…» о судьбах козачества, к наглядной мистериальности «Бисаврюка, или Вечера накануне Ивана-Купала» и почти одновременно к сатирическому изображению заурядной, пошлой, выморочной современности в главах «Страшного кабана» и повести о Шпоньке. Но лишь в «Арабесках» и «Миргороде» изображению действительности будут присущи явно
Примеры этого многократно умножаются в Санкт-Петербурге, где «пространство Храма» неумолимо сокращается, трансформируется и разрушается быстрее, нежели в других, природных местах Российской империи. Поэтому для столичных «чиновничьих» повестей Гоголя принципиальна своеобразная «фигура умолчания» о храме. Его посещение государственными служащими было обязательно и фиксировалось начальством, особенно по праздникам, причем в издаваемых накануне специальных распоряжениях зачастую была оговорена и форма одежды. Но в «Записках сумасшедшего» перерыв в записях («Ноября 13» – «Декабря 3») позволяет предположить, что, отсутствуя в департаменте «более трех недель» (III, 200–206), чиновник Аксентий Поприщин пропустил службу 21 ноября в двунадесятый богородичный праздник Введения во храм. И то, что о мелком чиновнике и после этого не сразу вспомнили, характеризует отношение к нему на службе. Бескорыстная любовь к людям своеобразно проявляется у героя только в сумасшедшем доме – «храме скорби». И происходит это, судя по датировке его записей, предельно близко к Рождеству Христову.
А для титулярного советника Акакия Акакиевича Башмачкина «днем самым торжественнейшим», когда им овладело «самое праздничное расположение всех чувств» (III, 156–157), стал вовсе не церковный праздник, а тот день, когда бедный чиновник, в результате поистине религиозного самоотвержения, наконец обрел новую шинель. Языческий, по сути, культ вещи возникает потому, что герой «служил букве, а не духу» (впрочем, как все окружающие его – от рождения – в «темном» петербургском пространстве). И утрата шинели происходит после