Чаще всего, однако, людям либо не нравилась старая мебель, либо ее было некуда ставить[385]. В среде старой интеллигенции было принято считать коллекционирование антикварной мебели пошлостью. Из наследства, скорее, оставались небольшие вещицы – часы, мелкие украшения, пара серебряных ложечек[386]. Выходцы из сельской местности могли хранить дома иконы, тщательно пряча их[387]. Да и относились к старым вещам не обязательно с пиететом:
Осталась единственная реликвия – это, вот, часы бронзовые. Вот это, наверное, единственное, что осталось со времен довоенных. <…> Они когда-то были настоящие, с боем, там был такой специальный механизм, старый. Но потом мне его восстановить не удалось, и я туда просто засадил другой механизм. А все остальное осталось, часы… они даже похожи на часы, которые стоят в Эрмитаже [неразборчиво]. Вот, а больше… фотографии, и вот эта, пожалуй, единственная реликвия, больше ничего не осталось[388].
Это ощущение общего «наследия» – связь с Ленинградом как местом («похожие на часы, которые стоят в Эрмитаже») – было сравнительно редким явлением. Некоторые квартиры дарили своим жителям окружение, не характерное для города. В полуразвалившейся коммуналке могли сохраниться дореволюционные архитектурные детали, вроде изразцовых печей, витражей или лепного потолка. Л. В. Власов (родился в 1926 году, вырос в Кузнечном переулке, в самом сердце города) вспоминает:
Квартира № 4, до капитального ремонта в 1956 году, была необычной. В большой передней около комнат высились две ниши для шкафов. Кухня имела вместительную плиту с духовкой, «украшенную» множеством задвижек с хорошей вытяжкой. В окна были вмонтированы ящики-холодильники. 12-метровая ванная комната включала в себя: «семейную ванну» и печку-водогрей с металлическим шкафом для сушки белья. Туалет с унитазом, декорированным цветами, стоял на возвышении перед дверью с витражным стеклом…Комната, в которой мы жили, имела красивый лепной потолок. Обои, напоминающие материю, имели какой-то воздушный вид. Пол из паркета оригинального рисунка был местом моих игр в войну с оловянными солдатиками. Украшал комнату огромный угловой темно-зеленого цвета изразцовый камин с силуэтами девушки и юноши. Его фасад был выполнен в виде картины. Я часто вспоминаю теплоту и уют, который он создавал вечерами в нашей комнате [Власов 2007: 32–34].
В отдельных квартирах ничего похожего не было, даже если эти жилища были выгорожены в старых домах[389]. В этом состояла одна из причин, по которой некоторые представители андеграунда предпочитали оставаться жить в коммуналках. В этих кругах погоня за уютом тоже считалась делом сомнительным, проявлением мещанства[390].
Но так рассуждало меньшинство. Большинство же обитателей квартир, похоже, не особенно тосковало по реликвиям петербургского прошлого и не пыталось заменить их другими «историческими» предметами. Если что и выставляли напоказ как образец «местного наследия», то это был фарфор Ломоносовского завода (бывшего Императорского фарфорового завода)[391]. Чайные, кофейные и обеденные сервизы регулярно дарили на свадьбы, дни рождения и прочие праздники. Новые для Ломоносовского завода изделия – подарочные тарелки, статуэтки, декоративные чернильницы, подсвечники – также могли выставляться на всеобщее обозрение.
Фарфор вместе с другими ценными предметами обычно ставили в сервант, царивший в гостиных отдельных квартир точно так же, как когда-то в комнатах коммуналок. При этом в семейное святилище помещали не старинный «имперский» фарфор, а самый обычный, современного советского дизайна.
2.3. Чернильница с фигуркой Пушкина, ЛФЗ, 1940-е годы
2.4. Застекленный сервант в коммунальной квартире с предметами производства ЛФЗ слева, 2011
Несмотря на рост интереса к дореволюционному Санкт-Петербургу в предметно-изобразительном плане, ленинградцы часто пытались привнести в свои квартиры «дух прошлого» теми же способами, что и жители других городов СССР. Например, сувениры ручной работы, приобретенные в поездках по Советскому Союзу, давали приятное ощущение временной и пространственной экзотики[392]. Если говорить о
Обустройство пространства в отдельных квартирах тоже было «советским» – в фантастическом рассказе В. Шефнера «Дворец на троих, или Признание холостяка» чародей, способный создавать все из ничего, дарит герою квартиру мечты, но тот проявляет неумение «мыслить масштабно»:
Ошеломленный этим точным исполнением моего творческого заказа, я пошел осматривать сотворенную квартиру. Кроме прихожей она состояла из огромной комнаты, кухни и санузла и еще одной маленькой комнатки. Эта комнатка была мной придумана просто для количества – понимал же я, что графская квартира не может состоять из одной комнаты. Но для второй комнаты я ничего особенного придумать не успел и решил, что она может быть чем-то вроде детдомовского санизолятора на случай болезни [Шефнер 1987:260][393].
В реальном мире многофункциональность помещения продолжала восприниматься как нечто само собой разумеющееся[394]. Семейная пара, живущая в двухкомнатной квартире, вряд ли стала бы обустраивать «детский уголок» в комнате, которая служила им спальней, а из второй комнаты делать полноценную гостиную. Вместо этого по стандартной схеме комнату побольше использовали одновременно как гостиную и спальню родителей, а детская служила также комнатой для гостей и чем-то вроде временного чулана. Если в квартире имелась еще и комната, официально предназначенная под кабинет (привилегия научных работников со степенью)[395], то она могла служить гостевой спальней и, возможно, второй гостиной, если гости отдельно, но одновременно приходили к разным членам семьи. Расположение мебели тоже имело свойство повторяться от квартиры к квартире – как в случае с неизменным сервантом как маркером «выставочного» пространства.
В 1980-е широкая публика стала проявлять все больший интерес к сохранению прошлого, и способствовали этому такие публикации, как «Ленинградский каталог» Д. А. Гранина, авторы которых подчеркивали важность семейной памяти: «Семейные архивы – это не прошлое, это всегда завтрашнее. Семья должна иметь свой архив – почетные грамоты дедов, отцов, историю их заслуг, их труда, историю рода, фамилии» [Гранин 1986: 13]. Но многим ли на самом деле удалось собрать такие «архивы», не очень понятно. Как и у предыдущих поколений, хранилищем семейной истории часто служил альбом с фотографиями и то, что об этих фотографиях рассказывали, когда его извлекали на свет[396]. Альбомы давали возможность не только продемонстрировать таланты фотографов-любителей и запечатлеть памятные события, детство и драгоценные семейные
В общем и целом, предметы, с помощью которых люди формировали у себя дома некое прошлое, часто определялись советскими предпочтениями, а не конкретной привязкой к местности. Городские пейзажи были популярны среди представителей старой интеллигенции (о чем свидетельствует интерьер квартиры, в которой некогда жила Ахматова вместе с семьей Пуниных)[398]. Но вряд ли кому-то пришло бы в голову повесить на стену вид города или календарь с Медным всадником, если оригинал находился в получасе езды, а качественно напечатанные репродукции городских панорам XVIII и XIX веков не были общедоступными[399]. Главным хранилищем местной памяти у образованных ленинградцев служила домашняя библиотека. У самых образованных было собрание литературы о Санкт-Петербурге и Ленинграде и, конечно, книги петербургских и ленинградских авторов-классиков: собирание книг в позднесоветскую эпоху стало основным проявлением допустимого консьюмеризма[400].
Некоторые стороны жизни в отдельных квартирах представляли собой прямое продолжение жизни в коммуналке: комнаты, особенно «общая», часто были обустроены по тому же принципу, что и комната, которую занимала семья в коммуналке. Существенные изменения коснулись, скорее, функциональных зон квартиры. Теперь члены одной семьи могли без посторонних общаться друг с другом в прихожей, ванной и на кухне. Роль последней изменилась: кухня перестала быть общественным пространством, где каждая семья обустраивала свой непрочный частный плацдарм в условиях коммунального быта, и превратилась в сугубо частное пространство, изредка приобретавшее функции общественного. Здесь обычно ели – во все дни, кроме праздников, государственных и семейных (Новый год, День Победы, 7 ноября, дни рождения членов семьи и т. п.); здесь же часто принимали гостей. Главным развлечением была еда и ее подача, как лирически вспоминает Я. И. Фридман в «Разговорах ни о чем на питерской кухне»:
Вы никогда не сидели в крохотной питерской кухоньке, когда за окном бесится черная декабрьская непогодь, а в кухне тепло и уютно? Когда на столе стоит горячая картошечка, селедка с лучком и бутылка хорошей водки, уже наполовину выпитая. Когда за столом сидят друзья, и течет беседа ни о чем и обо всем. О театре, о политике, о бабах, об истории, о литературе, о судьбах страны и народа. Как народа русского, так и народа еврейского. Нет? Не сидели? Мне вас жаль[402].
Из места, где бушевали склоки разномастных соседей, кухня превратилась в главное место, где проявлялось индивидуальное лицо определенной группы людей.
Обладало ли это лицо местным колоритом – вопрос спорный. До 1917 года петербуржцы ставили на стол то, что им позволяли средства и возможности. В самых богатых семьях некоторые традиции – закусочный стол, чай с вареньем у самовара, подача пасхальных блюд – служили символическим знаком «русскости», хотя многие из блюд были интернациональными. На другом конце шкалы была еда, которую подавали в семьях рабочих и в артелях – каша, суп, похлебка; есть было принято, по деревенскому обычаю, из общей миски. Одна из местных особенностей состояла в том, что кофе был распространен по меньшей мере так же широко, как и чай, даже среди бедных, но едва ли можно говорить о какой-либо специфически местной кухне. И дело тут не только в анонимности Петербурга как любого большого города, но и в том, что в его населении традиционно преобладали мужчины-холостяки, которые довольствовались обедом или ужином в харчевне или тем, что готовили слуги[403].
Еще меньшую склонность к кулинарным изыскам горожане проявляли в советские времена, отчасти из-за голода. Натюрморт К. С. Петрова-Водкина начала 1920-х – селедка на газете рядом с граненым стаканом – изображает изобилие, доступное тогда далеко не всем. В 1931–1932 годах город снова оказался на грани к голода, а в блокадные годы в «рецепты» вместо съестных продуктов входили порой расплавленные пуговицы, вареные кожаные пояса или салаты из лебеды[404]. После всех невзгод люди с облегчением вернулись к знакомой пище: хлебу, мясу, колбасе и прежде всего к картофелю с овощами или соленьями в зависимости от времени года.