Книги

Ориентализм

22
18
20
22
24
26
28
30

Казалось, весь мир собрался, чтобы принести дань уважения плану, который сам Господь Бог мог лишь благословить и воплотить к вящей пользе. Прежние различия и препоны были преодолены: Крест поверг Полумесяц, Запад пришел на Восток, чтобы никогда больше его не покидать (до тех пор, пока в июле 1956 года Гамаль Абдель Насер[406] не инициировал захват канала Египтом, произнеся лишь имя Лессепса).

В идее Суэцкого канала нам видится логическое завершение ориенталистской мысли и, что важнее, ориенталистских усилий. Для Запада Азия когда-то воплощала собой молчаливое дистанцирование и отчужденность; ислам был воинствующе враждебен европейскому христианству. Чтобы преодолеть подобные ужасающие константы, Восток сначала нужно было узнать, затем вторгнуться и овладеть им, а затем воссоздать учеными, солдатами и судьями, которые раскапывали забытые языки, истории, народы и культуры, чтобы предъявлять их – вне пределов современного Востока – как истинный классический Восток, который можно было использовать для того, чтобы судить и управлять Востоком современным. Безвестность рассеялась, ей на смену пришли искусственно взращенные сущности; «Восток» (Orient) был научным понятием, обозначающим то, что современная Европа недавно сделала со всё еще сохранявшим свое своеобразие Востоком (East). Лессепс и его канал безвозвратно покончили с удаленностью Востока, его интимным уединением вдали от Запада, его неизбывной экзотичностью. Точно так же, как сухопутный барьер мог быть превращен в водную артерию, так и Восток мог пройти путь от стойкой враждебности к услужливому и покорному сотрудничеству. Строго говоря, после Лессепса никто не мог говорить о том, что Восток принадлежит к другому миру. Существовал только «наш» мир, «один» мир, связанный воедино, потому что Суэцкий канал разочаровал тех последних провинциалов, которые всё еще верили в существование разницы между мирами. После этого понятие «восточный человек» становится понятием административным или исполнительным и подчиняется демографическим, экономическим и социологическим факторам. Для империалистов, таких как Бальфур, или для антиимпериалистов, таких как Дж. А. Гобсон[407], «восточный человек», как и «африканец», является представителем подчиненного народа, а не только обитателем определенной территории. Лессепс растопил географическую идентичность Востока, почти буквально втянув Восток на Запад и, наконец, рассеял угрозу ислама. Новые категории и опыт, в том числе империалистические, возникнут, и со временем ориентализм приспособится и к ним, хотя и не без некоторых трудностей.

IV

Кризис

Может показаться странным упоминание о том, что что-то или кто-то придерживается текстуального отношения, но изучающим литературу будет легче понять эту фразу, если вспомнить подход, который критиковал Вольтер в «Кандиде», или же то отношение к реальности, которое высмеивал Сервантес в «Дон Кихоте». Что кажется этим писателям неоспоримо здравым, так это то, что было бы ошибкой предполагать, будто беспорядочно кишащий, непредсказуемый и проблематичный хаос, в котором живут человеческие существа, можно понять, основываясь на том, о чем книги – тексты – повествуют. Применять то, что вычитано из книг, непосредственно к реальности – значит подвергнуть себя опасности сойти с ума или всё потерять. Использовать роман «Амадис Гальский»[408], чтобы понять Испанию XVI столетия (или современность), возможно не с большим успехом, чем использовать Библию для понимания, скажем, Палаты общин. Но очевидно, что люди пытались и пытаются использовать тексты таким простодушным способом, ибо в противном случае ни «Кандид», ни «Дон Кихот» не вызывали бы такого отклика читателей, который они получают до сих пор. По-видимому, это обычный человеческий недостаток – предпочитать схематический авторитет текста дезориентирующему прямому контакту с людьми. Но является ли этот недостаток постоянным и неизменным или же существуют обстоятельства, которые в большей степени, чем другие, способствуют преобладанию текстуальной установки?

Текстуальному подходу благоприятствуют две ситуации. Первая – когда человек близко сталкивается с чем-то относительно неизвестным, угрожающим и ранее от него далеким. В таком случае приходится прибегать не только к тому, что в этом новом опыте отсылает к опыту предыдущему, но и к тому, что известно из книг. Книги о путешествиях или путеводители – это почти такой же «естественный» вид текста, такой же логичный по своему составу и использованию, как и любая другая книга, которую можно себе представить, именно из-за этой человеческой особенности обращаться к тексту, когда неопределенность путешествия в незнакомых местах кажется угрожающей спокойствию. Многие путешественники, описывая свои впечатления от новой страны, говорят, что этот опыт был не таким, как они ожидали, имея в виду, что это было не так, как написано в книге. И конечно, многие авторы книг о путешествиях или путеводителей сочиняют их для того, чтобы рассказать, что страна действительно такова или лучше, что она действительно живописна, дорогá, интересна и так далее. Идея в любом случае состоит в том, что люди, места и переживания всегда могут быть описаны в книге, причем так, что книга (или текст) обретает больший авторитет и пользу, чем та реальность, которую она описывает. Комизм попыток Фабрицио дель Донго[409] попасть на поле битвы при Ватерлоо не столько в том, что ему никак не удается его найти, сколько в том, что ищет он то, о чем узнал из описаний в текстах.

Вторая ситуация, благоприятствующая текстуальному отношению, – это видимость успеха. Если некто, читая книгу, утверждающую, что львы свирепы, затем встречает свирепого льва (я упрощаю, конечно), есть вероятность, что этот некто захочет прочитать побольше книг того же автора и будет им верить. Но если, кроме прочего, книга про льва инструктирует человека, как обращаться со свирепым львом, и инструкция отлично сработает, это вызовет не только повышенное доверие к автору, но и побудит его написать что-то еще. Существует довольно сложная диалектика подкрепления: читательский опыт в реальности определяется тем, что читатель прочитал, именно это побуждает писателей браться за темы, заранее определенные опытом читателя. Книга о том, как обращаться со свирепым львом, могла бы затем привести к выпуску серии книг на такие темы, как свирепость львов, происхождение свирепости и так далее. Точно так же, поскольку в центре внимания текста находится более узкая тема – уже не сами львы, а их свирепость, мы можем ожидать, что те способы, которыми рекомендуется управлять свирепостью льва, на самом деле его свирепость усилят, заставят его быть свирепым, поскольку это то, что он есть, и это то, что, в сущности, мы знаем, или единственное, что мы можем о нем знать.

От текста, претендующего на то, что он содержит знание о чем-то настоящем и возникшего из обстоятельств, подобных тем, которые я только что описал, не так-то легко отмахнуться. Ему приписывается экспертность. К этому добавляется авторитет ученых, учреждений и правительств, окружая его таким престижем, который он сам по себе, на практике, гарантировать себе не может. Самое главное, такие тексты могут создавать не только знания, но и саму реальность, которую они, как представляется, описывают. Со временем такое знание и реальность порождают традицию, или то, что Мишель Фуко называет дискурсом, чье материальное присутствие или вес, а не оригинальность отдельного автора, в действительности ответственны за тексты, произведенные в ее пределах. Такой тип текста составлен из тех ранее существовавших единиц информации, которые Флобер поместил в свой каталог «прописных истин»[410].

В свете этого взглянем снова на Наполеона и Лессепса. Всё, что они в той или иной степени знали о Востоке, они почерпнули из книг, написанных в традициях ориентализма, включенных в ориенталистскую библиотеку «прописных истин»; для них Восток, подобно свирепому льву, был тем, с чем они столкнулись и с чем имели дело, – в определенной степени потому, что тексты делали этот Восток возможным. Такой Восток был безмолвным, доступным для осуществления Европой проектов, которые вовлекали местное население, но никогда не несли ответственности перед ним, и неспособным противостоять проектам, образам или описаниям, придуманным для него. Ранее в этой главе я назвал такую связь между западным письмом (и его последствиями) и восточным молчанием результатом и признаком огромной культурной силы Запада, его воли к власти над Востоком. Но у этой силы есть и другая сторона, существование которой зависит от давления ориенталистской традиции и ее текстуального отношения к Востоку; эта сторона живет своей собственной жизнью, как это делают книги о свирепых львах, пока львы не научаются отвечать. Перспектива, в которой редко рассматривают Наполеона и Лессепса – если взять лишь этих двух среди множества прожектеров, вынашивавших планы в отношении Востока, – это та, которая видит их продолжающими действовать в абсолютном безмолвии Востока главным образом потому, что дискурс ориентализма, помимо бессилия Востока что-либо с этим сделать, наполнил их деятельность смыслом, вразумительностью и реальностью. Дискурс ориентализма и то, что сделало его возможным, например военное превосходство Запада, дали ему тех людей Востока, которых можно было описать в таких трудах, как «Описание Египта», и тот Восток, который можно было резать, как перерезал Суэцкий перешеек Лессепс. Более того, ориентализм принес им успех, по крайней мере, с их точки зрения, которая не имела ничего общего с точкой зрения народов Востока. Успех, другими словами, был настоящим человеческим взаимообменом между человеком восточным и западным, в духе рефрена Судьи «сказал я себе, сказал я» из оперы «Суд присяжных»[411].

Как только мы начнем думать об ориентализме как о некой западной проекции на Восток и о воле управлять им, мы столкнемся с некоторыми неожиданностями. Ибо если верно то, что историки, такие как Мишле, Ранке[412], Токвиль[413] и Буркхардт[414], отстаивают (emplot) свои нарративы «как особого рода историю»[415], то это же верно и в отношении ориенталистов, которые изучали историю, характер и судьбы Востока на протяжении сотен лет. В течение XIX и XX веков число ориенталистов выросло, так как к тому времени горизонты воображаемой и реальной географии сузились в силу того, что европейско-восточные отношения определялись неудержимой европейской экспансией в поисках рынков, ресурсов и колоний и, наконец, потому что ориентализм завершил свой метаморфоз, из научного дискурса став имперской институцией. Свидетельства этого преображения уже очевидны в том, что я сказал о Наполеоне, Лессепсе, Бальфуре и Кромере. Их проекты на Востоке лишь в самом первом приближении можно воспринять как усилия прозорливых, гениальных людей, героев в понимании Карлейля[416]. На самом деле действия Наполеона, Лессепса, Кромера и Бальфура покажутся гораздо более стандартными и в меньшей степени необычными, если вспомнить схемы д’Эрбело и Данте и добавить к ним модернизированный, эффективный двигатель (например, европейскую империю XIX столетия) и позитивный поворот: поскольку невозможно онтологически уничтожить Восток (как, возможно, это поняли д’Эрбело и Данте), существуют средства, чтобы захватить его, обработать, описать, улучшить, радикально изменить.

Мысль, которую я пытаюсь здесь донести, в том, что переход от чисто текстуального понимания, формулировки или определения Востока к практическому воплощению всего этого на Востоке действительно произошел, и в том, что ориентализм имел непосредственное отношение к этому переходу-перевороту. Если говорить только о научной деятельности ориентализма (я нахожу идею научной деятельности как незаинтересованного и абстрактного познания не такой уж простой для понимания, хотя и интеллектуально допустимой), то тут ему принадлежит большое число достижений. Его золотой XIX век дал большое число ученых, увеличилось число языков, преподаваемых на Западе, и количество манускриптов, редактируемых, переводимых и комментируемых; он обеспечил Восток большим числом увлеченных европейских студентов, искренне интересующихся такими вопросами, как грамматика санскрита, финикийская нумизматика и арабская поэзия. И всё же – и здесь необходима предельная ясность – ориентализм взял верх над Востоком. Как система мысли о Востоке, она всегда восходила от специфических человеческих деталей к общему надчеловеческому; исследование творчества арабского поэта X века оборачивалось политикой в отношении (и по поводу) восточного менталитета в Египте, Ираке или Аравии. Точно так же стих из Корана служил лучшим доказательством неистребимого мусульманского сладострастия. Ориентализм предполагал неизменный Восток, совершенно отличный (причины менялись от эпохи к эпохе) от Запада. И ориентализм, в той форме, которую он принял после XVIII столетия, никогда не был способен к собственной ревизии. Всё это делает появление фигур Кромера и Бальфура, наблюдателей и управителей Востока, неизбежными.

Близость между политикой и ориентализмом, или, выражаясь более осторожно, большая вероятность того, что идеи о Востоке, почерпнутые из ориентализма, могут быть использованы в политике, – важная, но чрезвычайно щекотливая правда. Она ставит вопросы о предрасположенности к виновности или невиновности, академической незаинтересованности или участию в групповом давлении в таких областях, как исследования темнокожих или в женских исследования. Это неизбежно вызывает беспокойство в сознании человека по поводу культурных, расовых или исторических обобщений, их использования, ценности, степени объективности и принципиальных устремлений. Больше всего остального политические и культурные обстоятельства, при которых процветал западный ориентализм, привлекают внимание к униженному положению Востока или Востоку как объекту изучения. Может ли что-то, кроме политических отношений между хозяином и рабом, породить ориентализированный Восток, прекрасно охарактеризованный Анваром Абдель-Маликом?

а) На уровне позиционирования проблемы… Восток и восточные люди [рассматриваются ориентализмом] как «объекты» изучения, отмеченные печатью инаковости – как всё, что отличается, будь то «субъект» или «объект», – но инаковости конститутивной, носящей сущностный характер… Этот «объект» изучения будет, как обычно, пассивным, не участвующим, наделенным «исторической» субъективностью, прежде всего, неактивным, неавтономным, не суверенным по отношению к самому себе: единственный Восток, восточный человек, или «субъект», который допускается в самом крайнем случае, – это отчужденное бытие, выражаясь философски, то есть иное, чем оно есть в отношении к самому себе, представленное, понятое, определенное – и разыгранное – другими.

б) На уровне тематическом [ориенталисты] принимают эссенциалистскую концепцию изучаемых стран, наций и народов Востока, которая выражается через характерную этнологическую типологию… и скоро перейдут с ней к расизму.

Согласно традиционным ориенталистам, должна существовать сущность – иногда даже четко описываемая в метафизических терминах, – которая составляет неотъемлемую и общую основу для всех рассматриваемых существ; эта сущность и «исторична», поскольку восходит к истокам истории, и принципиально аисторична, поскольку пронизывает бытие, «объект» исследования, в его неотчуждаемой и неразвивающейся специфичности, вместо того чтобы определять его как всех прочих существ, государства, нации, народы и культуры – как продукт, результат действия сил, действующих в области исторической эволюции.

Таким образом, мы имеем типологию, основанную на реальной специфичности, но оторванную от истории и, следовательно, понимаемую как нечто осязаемое, сущностное, которая делает из изучаемого «объекта» другое существо, по отношению к которому изучаемый субъект трансцендентен; мы имеем homo Sinicus, homo Arabicus (а почему бы и не homo Aegypticus и т. д.), homo Africanus, «человека» – «нормального человека», понимаемого как европейский человек исторического периода, то есть со времен греческой античности. Становится очевидно, что, начиная XVIII века и до века XX гегемония владетельных меньшинств, разоблаченная Марксом и Энгельсом, и антропоцентризм, разобранный Фрейдом, сопровождаются европоцентризмом гуманитарных и социальных наук, в особенности тех, которые непосредственно относятся к неевропейским народам[417].

Абдель-Малик видит собственную историю ориентализма, которая, в соответствии с представлением о «Востоке» конца XX века, ведет его в описанный выше тупик. Давайте теперь вкратце обрисуем эту историю, как она развивалась в течение XIX века, чтобы аккумулировать этот вес и власть, «гегемонию владетельных меньшинств» и антропоцентризм вкупе с европоцентризмом. С последних десятилетий XVIII века и по крайней мере в течение полутора столетий ведущая роль в ориентализме как в дисциплине принадлежала Англии и Франции. Великие филологические открытия в области сравнительной грамматики, сделанные Джонсом, Францем Боппом, Якобом Гриммом и другими, были первоначально обязаны манускриптам, привезенным с Востока в Париж и Лондон. Почти все без исключения ориенталисты начинали свою карьеру как филологи, и революция в филологии, породившая Боппа, Саси, Бурнуфа и их учеников, была компаративистской дисциплиной, основанной на предположении, что языки принадлежат к определенным семьям, и два тому великих примера – индоевропейская и семитская семьи. Таким образом, с самого начала ориентализм нес в себе две черты: 1) недавно обретенное научное самосознание, основанное на лингвистическом значении Востока для Европы, и 2) склонность разделять, подразделять и переделывать свой предмет, никогда при этом не меняя своего представления о Востоке как о раз и навсегда одинаковом, неизменном, однородном и радикально своеобразном объекте.

Фигура Фридриха Шлегеля, изучавшего санскрит в Париже, – иллюстрация обеих этих черт. Хотя к тому времени, когда Шлегель в 1808 году опубликовал свой труд «О языке и мудрости индийцев», он практически отказался от своего ориентализма, он всё еще полагал, что санскрит и персидский, с одной стороны, греческий и немецкий – с другой, имеют больше общего друг с другом, чем с семитскими, китайским, американским или африканскими языками. Более того, индоевропейская языковая семья была с художественной точки зрения простой и убедительной в том смысле, в каком семитская, например, не была. Подобные абстракции не беспокоили Шлегеля, для которого понятия нации, народа, ума и народности (peoples), как у того, о чем можно говорить со страстью – в постоянно сужающейся перспективе популизма, о чем первым предостерегал Гердер, – сохраняли свое очарование всю его жизнь. Но нигде Шлегель не говорит о живом, современном Востоке. Когда он сказал в 1800 году: «Именно на Востоке мы должны искать наивысший романтизм», он имел в виду Восток Шакунталы[418], Зенд-Авесты и Упанишад. Что касается семитов, чей язык был агглютинативным, неэстетичным и механическим, то они были другими, низшими, отсталыми. Лекции Шлегеля о языке и о жизни, истории и литературе полны этих различений, которые он делал без малейших оговорок. Древние евреи, по его словам, были созданы для пророческих высказываний и прорицаний, а мусульмане поддерживали «мертвый пустой теизм, всего лишь отрицательную унитарную веру»[419].

Большая часть расистской критики Шлегеля в адрес семитов и прочих «низших» восточных народов была широко распространена в европейской культуре. Но нигде – за исключением круга антропологов-дарвинистов и френологов[420] XIX века – она не становилась основой научной проблематики, как это было в сравнительном языкознании или филологии. Язык и раса казались неразрывно связанными между собой, как и с филологией. Восток всегда был классическим периодом какой-то древней Индии, в то время как «плохой» Восток сохранился в современной Азии, некоторых частях Северной Африки и повсеместно – в исламе. «Ариане» были ограничены Европой и древним Востоком; как показал Леон Поляков[421] (ни разу не отметив, однако, что «семитами» были не только евреи, но и мусульмане[422]), арианский миф доминировал в исторической и культурной антропологии за счет «меньших» народов.

Официальная интеллектуальная генеалогия ориентализма, несомненно, включила бы Гобино, Ренана, Гумбольдта, Штейнталя, Бурнуфа, Абель-Ремюза, Палмера, Вайля, Дози[423], Мьюра, если уж, почти случайным образом, упоминать некоторые известные имена из XIX века. Она также включила бы в себя диффузионную способность ученых обществ: французского Азиатского общества, основанного в 1822 году; английского Королевского азиатского общества, основанного в 1823 году; Американского ориентального общества, основанного в 1842 году, и так далее. Но официальная генеалогия могла, вольно или невольно, отрицать тот огромный вклад художественной литературы и литературы о путешествиях, благодаря которому усилилось определенное ориенталистами разделение между различными частями Востока, его географией, временами и народами. Такое пренебрежение было бы некорректным, так как в случае исламского Востока эта литература особенно богата и вносит значительный вклад в построение ориенталистского дискурса. Сюда входят произведения Гёте, Гюго, Ламартина, Шатобриана, Кинглека, Нерваля, Флобера, Лэйна, Бёртона, Скотта, Байрона, Виньи, Дизраэли, Джордж Элиот, Готье[424]. Позднее, в конце XIX – начале XX века, к ним присоединились Даути[425], Барре, Лоти, Т. Э. Лоуренс, Форстер. Все эти авторы смело очерчивают «великую азиатскую тайну» Дизраэли. В этом предприятии значительную роль сыграли не только раскопки (силами европейских археологов) мертвых восточных цивилизаций в Месопотамии, Египте, Сирии и Турции, но и крупные географические экспедиции, проведенные по всему Востоку.