Книги

Ориентализм

22
18
20
22
24
26
28
30

Однако лишь малая доля этой деятельности и очень малая часть этих учреждений процветала свободно, поскольку третья форма, в которой существовал ориентализм, накладывала на мысль о Востоке свои ограничения. Писатели того времени, обладавшие богатейшим воображением, такие как Флобер, Нерваль или Скотт, были ограничены в том, что они могли пережить или сказать о Востоке. Ибо ориентализм был, в конечном счете, политическим видением реальности, структура которого способствовала различению знакомого (Европа, Запад, «мы») и чуждого (Восток, ориентальное, «они»). Это видение в определенном смысле породило и затем служило двум задуманным таким образом мирам. Люди Востока жили в своем мире, «мы» – в своем. Видение и материальная реальность подпирали друг друга, поддерживая функционирование друг друга. Определенная свобода общения всегда была привилегией западного человека; поскольку его культура была более сильной, он мог проникать в великую Азиатскую загадку, как однажды ее назвал Дизраэли; он мог бороться с ней, он мог придать ей форму и смысл. Однако то, что, как мне кажется, ранее было упущено из виду, – это ограниченный вокабуляр этой привилегии и относительная ограниченность такого видения. Я считаю, что ориенталистская реальность одновременно антигуманна и устойчива. Ее масштабы, равно как и ее институты и ее всепроникающее влияние, сохраняются и по сей день.

Но как работал и работает ориентализм? Каким образом можно описать его как исторический феномен, образ мышления, современную проблему и материальную реальность? Вспомним еще раз Кромера, опытного имперского управленца и человека, извлекавшего из ориентализма выгоду. Он может предоставить нам зачатки ответа. В «Управлении подчиненными народами» (The Government of Subject Races) он борется с проблемой того, как Британия, нация индивидуумов, должна управлять широко раскинувшейся империей в соответствии с рядом центральных принципов. Он противопоставляет «местного агента», наделенного как специальными знаниями о местном населении, так и англосаксонской индивидуальностью, и центральную власть (authority) дома, в Лондоне. Первые могут «обращаться с субъектами локальных интересов так, что могут нанести ущерб или даже поставить под угрозу имперские интересы. Центральная власть стремится устранить любую опасность, связанную с этим». Почему? Потому что эта власть может «обеспечить гармоничную работу различных частей механизма»[198] и «должна стремиться, насколько это возможно, осознать обстоятельства, сопутствующие управлению подчиненными»[199]. Язык расплывчатый и малоприятный, но суть понять нетрудно. Кромер представляет себе местоположение власти на Западе (West), распространяющуюся оттуда на Восток (East) чудовищную всеохватную машину, укрепляющую центральную власть, но и управляемую ею. То, что части машины поставляют в нее на Востоке – человеческий материал, материальные ценности, знания, всё, что есть, – обрабатывается машиной, а затем преобразуется в большее количество власти (power). Специалист немедленно переводит простую восточную материю (Oriental matter) в полезную субстанцию: восточный народ становится народом подчиненным, примером «восточного» менталитета, и всё это – для усиления «авторитета» дома. «Местные интересы» – это частные интересы ориенталиста, «центральная власть» – это общие интересы имперского общества в целом. То, что Кромер совершенно отчетливо понимает как управление знаниями со стороны общества, и есть тот факт, что знание – неважно, насколько специальное, – регулируется сначала местными интересами специалиста, а затем общими интересами социальной системы власти. Взаимодействие местных и центральных интересов является замысловатым, но отнюдь не беспорядочным.

В случае самого Кромера, имперского администратора, по его собственному выражению, «надлежащий предмет изучения – это также человек». Когда Поуп провозгласил, что подобающим предметом изучения человечества является человек, он имел в виду всех людей, включая «бедного индийца»; в то время как «также» Кромера напоминает нам, что определенные люди, такие как восточные, могут быть выделены в качестве предмета для надлежащего (proper) изучения. Надлежащее изучение – в этом смысле – восточного народа и есть ориентализм, надлежащим образом (properly) отделенный от других форм знания, но в конечном счете полезный (в силу своей конечности) для материальной и социальной реальности, включающих в себя все знания всех времен, вспомогательное знание, приносящее пользу. Порядок суверенности устанавливается с Востока на Запад (from East to West), имитируя цепь бытия, наиболее ясную форму которой когда-то придал Киплинг:

Мул, конь, слон или вол подчиняется своему погонщику, а погонщик – сержанту, сержант – лейтенанту, лейтенант – капитану, капитан – майору, майор – полковнику, а полковник – бригадиру, командующему тремя полками, бригадир – генералу, который подчиняется вице-королю, который, в свою очередь, является слугой императрицы[200].

Столь же глубоко ложный, как эта чудовищная иерархия, столь же жесткий, как управление «гармоничной работой» по Кромеру, ориентализм может также выражать силу Запада и слабость Востока (Orient) – как их видит Запад. Такая сила и такая слабость присущи ориентализму в той же мере, что и любым взглядам, разделяющим мир на большие общие части, сущности, которые сосуществуют в состоянии напряженности, задаваемой тем, что считается их радикальным различием.

В этом – главный интеллектуальный вопрос, поднятый ориентализмом. Можно ли разделить человеческую реальность, раз уж она выглядит действительно разделенной, на четко различающиеся культуры, истории, традиции, общества и даже народы и пережить последствия этого по-человечески? Под переживанием последствий по-человечески я имею в виду, есть ли какой-нибудь способ избежать враждебности, выражаемой в буквальном смысле слова разделением людей на «нас» (западных людей – Westerners) и «их» (людей восточных – Orientals). Поскольку такие деления – это обобщения, которые исторически и фактически использовались для того, чтобы подчеркнуть саму значимость подобного разделения между одними людьми и другими, обычно в не самых благородных целях. Когда кто-то использует такие категории, как «восточный» и «западный», в качестве исходной и конечной точки анализа, исследования, государственной политики (как эти категории использовались Бальфуром и Кромером), результатами обычно становятся поляризация различия – восточные люди становятся еще более восточными, западные – еще более западными – и ограничение взаимодействия людей различных культур, традиций и обществ. Короче говоря, с самого начала своей новейшей истории и до настоящего времени ориентализм как форма мышления для работы с чуждым обычно демонстрировал прискорбную тенденцию любого знания, основанного на таком радикальном различии, как «Восток» и «Запад», канализировать мысль в западном или восточном направлении. Поскольку эта тенденция находится в самом центре ориенталистской теории, практик и западных ценностей, ощущение власти Запада над Востоком воспринимается как нечто само собой разумеющееся и имеющее статус научной истины.

Одна-две иллюстрации из современной жизни[201] должны полностью прояснить это наблюдение. Для людей, обладающих властью, естественно время от времени исследовать мир, с которым им приходится иметь дело. Бальфур делал это часто. Наш современник Генри Киссинджер[202] также делает это и – редко с большей откровенностью, чем в своем эссе «Внутренняя структура и внешняя политика». Драма, которую он описывает, – это драма реальная, внутри которой Соединенные Штаты должны выстраивать свою деятельность в мире: под давлением внутренних сил с одной стороны и внешних реалий – с другой. По этой причине Киссинджеру приходится устанавливать полярность между Соединенными Штатами и миром; кроме того, конечно, он сознательно выступает как авторитетно представляющий главную западную державу, чья недавняя история и нынешняя реальность поставили ее впереди мира, который не слишком охотно принимает ее власть и господство. Киссинджер считает, что Соединенным Штатам проще общаться с промышленным, развитым Западом, чем с развивающимся миром. Опять же актуальная реальность отношений между Соединенными Штатами и так называемым третьим миром (куда входят Китай, Индокитай, Ближний Восток, Африка и Латинская Америка) – это явный ряд непростых проблем, которые даже Киссинджер не в состоянии скрыть.

Метод рассуждения Киссинджера в эссе строится в соответствии с тем, что лингвисты называют бинарной оппозицией: то есть он показывает, что во внешней политике есть два стиля (профетический и политический), два типа техник, два периода и так далее. Когда в конце исторической части своей аргументации он оказывается лицом к лицу с современным миром, он делит его соответственно на две части – развитые и развивающиеся страны. Первая половина, то есть Запад, «глубоко привержена идее, что реальный мир является внешним по отношению к наблюдателю, что знание состоит из регистрации и классификации данных – чем точнее, тем лучше». Доказательством этого по Киссинджеру является ньютонианская революция[203], не случившаяся в развивающемся мире: «Культуры, избежавшие раннего влияния ньютонианского мышления, сохранили по существу доньютонианское представление о том, что реальный мир почти полностью является внутренним (internal) для наблюдателя». Следовательно, добавляет он, «эмпирическая реальность имеет совершенно иное значение для многих новых стран, чем для Запада, потому что в определенном смысле они никогда не проходили через процесс ее открытия»[204].

В отличие от Кромера, Киссинджеру не нужно цитировать сэра Альфреда Лайалла по поводу неспособности восточного человека быть точным; отмеченная им особенность достаточно бесспорна и не требует специального подтверждения. У нас была ньютонианская революция, у них – нет. Как мыслители мы лучше, чем они. Прекрасно, границы прочерчены почти так же, как это сделали бы Бальфур и Кромер. И всё же Киссинджера и британских империалистов разделяет шестьдесят с лишним лет. Многочисленные войны и революции убедительно доказали, что доньютоновский профетический стиль, который Киссинджер связывает как с развивающимися странами, так и с Европой до Венского конгресса[205], не так уж безуспешен. Опять же, в отличие от Бальфура и Кромера, Киссинджер чувствует себя обязанным выразить уважение этой доньютонианской перспективе, поскольку «она проявляет большую гибкость перед лицом современных революционных потрясений». Таким образом, долг людей в постньютонианском (реальном) мире состоит в том, чтобы «выстроить международный порядок до того, как кризис сделает это необходимостью»: другими словами, нам всё еще предстоит найти способ обуздать развивающийся мир. Разве это не похоже на представление Кромера о гармонично работающей машине, созданной в конечном счете во благо некоей центральной власти, которая противостоит развивающемуся миру?

Киссинджер, возможно, не знал, из какого древнего источника знания он черпал, когда разделял мир надвое в соответствии с принадлежностью к доньютонианской и постньютонианской концепциям реальности. Но его различение тождественно ортодоксальному различению, осуществляемому ориенталистами, разделяющими людей Востока и Запада. И как и различение ориентализма, различение Киссинджера не лишено оценочности, несмотря на кажущуюся нейтральность его тона. Таким образом, такие слова, как «профетический», «точность», «внутренняя», «эмпирическая реальность» и «порядок», разбросаны по всему его описанию и характеризуют либо привлекательные, знакомые, желанные добродетели, либо угрожающие, странные, несущие беспорядок недостатки. И традиционные ориенталисты, как мы увидим позднее, и Киссинджер понимают разницу между культурами, во-первых, как создание разделяющего их фронта (battlefront) и, во-вторых, как приглашение Западу контролировать, обуздывать и иным образом управлять (посредством превосходящих знаний и приспосабливающейся власти) Другим. С каким результатом и за счет каких значительных средств поддерживалось такое воинственное разделение, сегодня нужды напоминать нет.

Еще одна иллюстрация хорошо – возможно, даже слишком хорошо – подходит к анализу Киссинджера. В своем февральском номере за 1972 год «Американский журнал психиатрии» опубликовал эссе Гарольда У. Глиддена[206], который был представлен как отставной сотрудник Бюро разведки и исследований Государственного департамента США. Название эссе («Арабский мир»), его тон и содержание демонстрируют весьма характерный для ориентализма тип мышления. На четырех страницах в две колонки дан психологический портрет более 100 миллионов человек за период в 1300 лет. Глидден называет четыре источника своих взглядов: недавнюю книгу о Триполи, один номер египетской газеты «Аль-Ахрам»[207], периодическое издание «Современный Восток»[208] и книгу известного востоковеда Маджида Хаддури[209]. Сама статья направлена на раскрытие «внутренних механизмов поведения арабов», которое с нашей точки зрения является «аберрантным»[210], но для арабов «нормальным». После этого многообещающего начала нам говорят, что арабам важен конформизм; что арабы живут в культуре позора, что «система авторитетов» включает в себя способность привлекать последователей и клиентов (в отступлении нам сообщают, что «арабское общество основано и всегда было основано на системе отношений „клиент – патрон“»); что арабы способны функционировать только в конфликтных ситуациях; что авторитет основан исключительно на способности доминировать над другими; что культура позора[211] – и, следовательно, сам ислам – делает месть добродетелью (здесь Глидден торжествующе цитирует «Аль-Ахрам» от 29 июня 1970 года, сообщая, что «в 1969 году [в Египте] в 1070 случаях убийств, когда преступников удалось задержать, 20 процентов были основаны на желании избавиться от позора, 30 процентов – на желании удовлетворить реальные или воображаемые обиды и 31 процент – на жажде кровной мести»); что если с западной точки зрения «единственный рациональный выход для арабов – это заключить мир… для арабов ситуация не подчиняется этой логике, поскольку объективность не является ценной в арабской системе координат».

Глидден продолжает, теперь даже с большим энтузиазмом: «Примечательно, что в то время как арабская система ценностей требует абсолютной солидарности внутри группы, она в то же время поощряет среди ее членов своего рода соперничество, которое разрушает саму эту солидарность»; в арабском обществе только «успех имеет значение», а «цель оправдывает средства»; арабы живут «естественно» в мире, «для которого характерна тревожность, выражающаяся в общей подозрительности и недоверии, которое было названо повсеместной враждебностью»; «искусство уловок высоко развито в арабской жизни, как и в исламе»; потребность араба в мести превосходит всё прочее, иначе араб чувствует «разрушающий его „я“» позор. Поэтому, если «западные люди ставят мир высоко в своей системе ценностей» и если «мы обладаем высокоразвитым осознанием ценности времени», то утверждать это в отношении арабов нельзя. «На самом деле, – говорят нам, – в арабском племенном обществе (там, где зародились арабские ценности) борьба, а не мир, была нормальным состоянием дел, потому что грабежи были одной из двух основных опор экономики». Цель этого ученого исследования состоит лишь в том, чтобы показать, что на западной и восточной шкале ценностей «сравнительное положение элементов значительно отличается». Что и требовалось доказать[212].

Это апогей ориенталистской уверенности. Ни одному общему месту не отказано в статусе истины; ни один теоретический список восточных черт не остается без применения в отношении поведения восточных людей в реальности. С одной стороны, есть западные люди, а с другой – арабы, восточные люди; первые (порядок не важен) рациональны, миролюбивы, либеральны, логичны, способны придерживаться реальных ценностей и не вызывают подозрений; вторые не обладают ни одной из этих черт. Из какого коллективного и одновременно конкретного взгляда на Восток возникают эти утверждения? Какие специальные навыки, какое творческое давление, какие институты и традиции, какие культурные силы задают такое сходство в описаниях Востока, которое можно найти у Кромера, Бальфура и наших современных государственных деятелей?

II

Воображаемая география и ее репрезентации: ориентализация Востока

Строго говоря, ориентализм – это область научного исследования (learned study). На христианском Западе считается, что ориентализм начал свое формальное существование с решения церковного собора во Вьенне в 1312 году[213], когда была учреждена серия кафедр «арабского, греческого, древнееврейского и сирийского языков в Париже, Оксфорде, Болонье, Авиньоне и Саламанке»[214]. Тем не менее любой разговор об ориентализме должен учитывать не только профессионального ориенталиста и его работу, но и само представление об исследовательском поле, основанном на географической, культурной, языковой и этнической единице, называемой Востоком. Эти поля, конечно, рукотворны. Они со временем обретают согласованность и связанность, потому что ученые посвящают себя, тем или иным образом, тому, что кажется общепринятым предметом исследования. Тем не менее само собой разумеется, что поле исследований редко очерчивается с той легкостью, о которой ее наиболее преданные сторонники – обычно ученые, профессора, эксперты и им подобные – говорят. Кроме того, даже в самых традиционных дисциплинах, таких как филология, история или теология, поле может измениться настолько, что универсальное определение предмета становится практически невозможным. Это, несомненно, верно и для ориентализма – по ряду небезынтересных причин.

Говорить о научной специализации как о географическом «поле» – это, в случае ориентализма, довольно показательно, поскольку никто не может представить себе симметричное ему поле под названием «оксидентализм». Так становится очевидной необычность, или даже эксцентричность, ориентализма. Поскольку, хотя многие научные дисциплины подразумевают позицию, занимаемую, скажем, по отношению к человеческому материалу (историк рассматривает человеческое прошлое с особой точки зрения в настоящем), нет никаких аналогий для такой четкой, более или менее тотальной географической позиции в отношении к широкому спектру социальных, лингвистических, политических и исторических реалий. Классицист, романист, даже американист сосредотачивается на относительно скромной части мира, а не на доброй его половине. Тогда как ориентализм – это область со значительными географическими амбициями. И поскольку ориенталисты традиционно занимались восточными вещами (специалист по исламскому праву, не менее чем специалист по китайским диалектам или индийским религиям, считаются ориенталистами теми людьми, которые сами себя называют ориенталистами), мы должны научиться принимать огромный, необъятный размер плюс почти бесконечную способность к делению на субкатегории как одну из главных черт ориентализма – ту, о которой свидетельствует плавящаяся (confusing) амальгама имперской неопределенности и точных деталей.

Всё это характеризует ориентализм как академическую дисциплину. «-Изм» в слове «ориентализм» служит для того, чтобы настаивать на отличии этой дисциплины от всех других. Правилом в ее историческом развитии как академической дисциплины было наращивание масштаба, а не усиление ее избирательности. Востоковеды эпохи Возрождения, такие как Эрпениус[215] и Гийом Постель[216], были в основном специалистами по библейским языкам, хотя Постель хвастался, что способен пересечь Азию вплоть до Китая, не прибегая к помощи переводчика. По большому счету, до середины XVIII века ориенталисты были библеистами, изучавшими семитские языки, специалистами по исламу или, поскольку иезуиты[217] заново открыли для изучения Китай, синологами. Всё срединное пространство Азии не было академически завоевано ориентализмом до тех пор, пока в конце XVIII века Анкетиль-Дюперрон и сэр Уильям Джонс не смогли внятно продемонстрировать необычайные богатства авестийского и санскритского языков. К середине XIX века ориентализм был такой огромной сокровищницей знаний, какую только можно себе представить. Есть два превосходных показателя этого нового торжествующего эклектизма. Одним из них является энциклопедическое описание ориентализма примерно с 1765 по 1850 год, данное Раймоном Швабом в его книге «Восточное Возрождение»[218]. Помимо научных открытий, сделанных учеными профессионалами в этот период в Европе в области Востока, бушевала настоящая ориенталистская эпидемия, поразившая каждого крупного поэта, эссеиста и философа того времени. По мнению Шваба, понятие «восточное» означает увлеченность – любительскую или профессиональную – всем азиатским, что чудесным образом было синонимично экзотике, таинственности, глубине, эпохальности; это более позднее по времени смещения на восток аналогично европейской увлеченности греческой и латинской античностью в эпоху Высокого Возрождения. В 1829 году Виктор Гюго сформулировал это изменение в направлениях следующим образом: «В век Людовика XIV [господствовал] эллинизм, теперь же [настало время] ориентализма»[219], [220]. Поэтому ориенталист XIX века был либо ученым (синологом, исламоведом, индоевропеистом), либо одаренным энтузиастом («Восточные мотивы» Гюго, «Западно-восточный диван» Гёте), либо и тем и другим (Ричард Бёртон, Эдвард Лэйн, Фридрих Шлегель).

Второй показатель того, сколь всеохватным стал ориентализм со времен Вьеннского собора, можно найти в хрониках XIX столетия самого его предметного поля. Наиболее основательным в своем роде является «Двадцать семь лет истории ориентальных исследований» Жюля Моля[221], двухтомный дневник наблюдений всего примечательного, что происходило в ориентализме между 1840 и 1867 годами[222]. Моль был секретарем парижского Азиатского общества, и на протяжении более пятидесяти лет, в первой половине XIX века, Париж был столицей ориенталистского мира (и, по словам Вальтера Беньямина, самого XIX века). Положение Моля в «Обществе» не могло быть более центральным для ориенталистского поля. Едва ли за эти двадцать семь лет найдется хоть что-нибудь, сделанное европейским ученым и затрагивавшее тему Азии, что Моль не включил бы в свои «ориентальные исследования». Его записки, безусловно, сконцентрированы на публикациях, но количество опубликованных материалов, представляющих интерес для ученых-ориенталистов, потрясает. Арабский, бесчисленные индийские диалекты, древнееврейский, пехлеви, ассирийский, вавилонский, монгольский, китайский, бирманский, месопотамский, яванский языки: список филологических трудов, сочтенных ориенталистскими, почти неисчислим. Более того, ориенталистские исследования, очевидно, охватывают все области – от редактирования и перевода текстов до нумизматических, антропологических, археологических, социологических, экономических, исторических, литературных и культурологических исследований во всех известных азиатских и североафриканских цивилизациях, древних и современных. «История востоковедов Европы с XII по XIX вв.» Гюстава Дюга[223] – выборочное историческое повествование о ключевых фигурах, но и здесь диапазон представления не менее обширен, чем у Моля[224].

Подобный эклектизм тем не менее имел свои «слепые зоны». Академические ориенталисты по большей части интересовались классическим периодом того языка или общества, которое они изучали. Вплоть до конца века, за единственным важным исключением наполеоновского Института Египта[225], академическому изучению современного, или реального, Востока внимания не уделяли совсем. Более того, изучаемый Восток был, по большому счету, вселенной текстуальной; влияние Востока осуществлялось через книги и рукописи, а не через артефакты, подобные скульптуре или керамике, как в случае с Грецией в эпоху Возрождения. Сама связь между ориенталистом и Востоком была текстуальной настолько, что, как сообщали некоторые немецкие ориенталисты начала XIX столетия, первый же взгляд на восьмирукую индийскую статую[226] полностью отбил у них всякий вкус к ориентальному[227]. Путешествуя по стране своей специализации, ученый-ориенталист всегда был во всеоружии непоколебимых абстрактных максим о «цивилизации», которую изучал; редко ориенталисты интересовались чем-то, кроме доказательств справедливости этих замшелых «истин», применяя их, без большого успеха, к непонимающим, а значит, вырождающимся аборигенам. В конце концов, сама сила и масштаб ориентализма породили не только огромный объем точного позитивного знания о Востоке, но и своего рода знание второго порядка – таящееся в таких понятиях, как «восточная» сказка, мифология таинственного Востока и представление о непостижимости Азии, – живущее собственной жизнью, то, что В. Г. Кьернан[228] метко определил как «коллективные грезы Европы о Востоке»[229]. Одно из счастливых следствий этого – то, что значительное число выдающихся писателей XIX столетия были увлечены Востоком: я думаю, совершенно уместно говорить об особом – ориенталистском жанре в литературе, примером которого являются произведения Гюго, Гёте, Нерваля, Флобера, Фицджеральда и так далее. Однако с такой работой неизбежно связана своего рода «блуждающая» мифология Востока, которая проистекает не только из современных взглядов и распространенных предрассудков, но и из того, что Вико называл тщеславием наций и ученых. Я уже упоминал о политическом использовании этого материала, того, как это происходило в XX веке.