Дело обстояло так. Ему, когда он состоял еще на государственной службе, намекнули на то, что неудобно подписывать труды своей фамилией. И вот папе пришлось подыскивать себе псевдоним, причем ничего подходящего подобрать не мог.
Как-то раз, прислонившись спиной к топленой печке, он жаловался матери на это обстоятельство. Выслушав отца, моя мать и предложила ему избрать псевдонимом что-либо подходящее к слову щедрый, так как он в своих писаниях был чрезвычайно щедр на всякого рода сарказмы. Отцу понравилась идея жены, и он с тех пор стал именоваться Щедриным. Буква н взята им из его же произведений, где он часто фигурирует под именем и отчеством Николая Ивановича. Как известно, в алфавите буква
Сообщаю это со слов матери, которой не доверять не могу, так как в то время меня еще не было на свете[262].
Мой отец в общежитии был чрезвычайно доверчивым человеком. Эту особенность его характера многие эксплуатировали в свою пользу. Я уже писал о некоторых сотрудниках «Отечественных записок», которые всячески выманивали у него денежные авансы под затем зачастую не выполнявшуюся ими работу для журнала. Эти господа «учили» его не раз, но он продолжал все-таки доверять им и, в конце концов, поплатился за это довольно крупной денежной суммой.
Доверчивость, с которой он относился к людям, – свойство, к сожалению, перешедшее ко мне, сыграла с ним немало плохих шуток.
Так, например, когда он захотел иметь свой собственный клочок земли и купил под Ораниенбаумом (С‹анкт›-Петербургской губ.) у некоего Дуббельта мызу Лебяжье[263], то ему управляющий этого самого Дуббельта без ведома, конечно, своего доверителя, показывая именьице, указал как на входящий в состав такового лес с прекрасными деревьями. Лес этот, однако, оказался чужим, и когда папе понадобился на что-то лесной материал и он послал туда рабочих, то их оттуда, понятно, спровадили. Моя мать тоже не была подготовлена к роли помещицы. В результате их обоих не обманывал только ленивый. Крестьяне за работу брали втридорога, фрукты из построенного отцом грунтового сарая куда-то исчезали.
То же происходило и с парниковыми овощами. На скотном дворе были вечные недоразумения. И таким образом, про моего отца в качестве помещика можно сказать, что не он пил кровь местного населения, а что, наоборот, оно выпускало из него всеми доступными способами соки[264].
Свои невзгоды отец описал в «Убежище Монрепо»[265]. Доверчивость эта происходила оттого, что папа в жизни был честнейшим человеком, не имевшим никогда ни копейки долгу, никогда никого материально не обидевшим. Он и других мерил этой меркой, к сожалению, довольно неудачно.
О том, как он высоко ставил звание честного человека, явствует из его предсмертного ко мне письма, в котором он завещал мне быть честным человеком в жизни.
За несколько лет перед смертью, папа, ранее уже разделавшийся с Лебяжьим, не без убытку продав его петербургскому оптику Мильку[266], еще раз захотел стать собственником. Ему приглядели землю в Тверской, родной ему губернии по линии вновь в то время выстроенной Осташковской (ныне Лихославль-Вяземской) железной дороги. Знакомые с его характером лица отговаривали его от затеи, утверждая, что его опять начнут обманывать. Однако он стоял на своем, желая, как он говорил, быть ближе к народу и перестать странствовать по заграницам да дачным местностям. Затее не суждено было осуществиться по вине тверского земства, которое, узнав про намерение отца поселиться в родных палестинах (хотя и другого уезда), собиралось чествовать его приезд особенно торжественно на узловой станции. Когда об этом сообщили отцу, думая его порадовать, он страшно вспылил, обозвал тверичан людьми неразумными, подводящими себя под репрессии администрации своим желанием чествовать его, «вредного» человека, и отказался от мысли приобрести землю. Это было, пожалуй, лучшее, что он мог сделать[267].
Когда отец разочаровывался в людях, то он возгорался особой любовью к жившей у нас собаке домовладельца, которую он вообще жаловал, находя, что Сбогар – так звали этого пса из породы сенбернаров, привезенного Красовским[268] из Швейцарии, где у них под Лозанной было прекрасное имение, – честнее всех людей в мире. Сбогар был действительно верным псом. Он почти не отходил от отца, ласково глядя на него своими умными глазами. За обедом и завтраком он сидел рядом с папой и не без достоинства принимал из его рук подачки. Мы его возили с собой на дачу, причем на Сиверской, переезжая на плоту через неширокую, но быструю речку Оредеж, он чуть было нас не утопил, вскочив на плот неожиданно посреди самой реки. Сбогар болел ушами, был уже немолодой собакой. Как-то раз он пропал, и больше мы его не видали. Папе это доставило большое огорчение. Говорили, что пес, предчувствуя смерть, не желая нас огорчать ею, ушел умирать на сторону в одиночестве.
В частной своей жизни отец был человеком нетребовательным. Правда, он любил известный комфорт, который мог себе позволять, зарабатывая довольно крупные по тому времени деньги. Но это был лишь комфорт, а отнюдь не роскошь.
В ящике письменного стола у него были разложены пачки кредиток, предназначенные: одна – на уплату денег за квартиру, другая – извозчику за поставляемую пару лошадей, третья прислуге и т. д. И никакая сила не заставила бы его изъять из них хоть один несчастный рубль для другого назначения.
Любил отец хороший стол, опять-таки не роскошный, но сытный. Сам мастерил к селедке очень вкусный соус из томат, причем гордился этим самым соусом. Иногда, когда еще был здоров, устраивал ужины для близких друзей, которых приглашал повинтить. Играл он охотно по маленькой и обижался, когда проигрывал. Винтил он, по словам М. М. Ковалевского, бездарно, но мнил себя и в этом деле знатоком, утверждая, что виновниками проигрыша являются его партнеры. Для этих ужинов отец лично ездил выбирать закуску в магазин братьев Елисеевых на Невском проспекте у Полицейского моста, где его хорошо знали приказчики. Там он обыкновенно пробовал понемножку всего, чему никто не препятствовал, ибо в то время все завсегдатаи этого магазина проделывали то же самое, и, выбрав подходящие яства, покидал магазин. Одевался отец изящно, избегая, однако, слишком дорогих и модных портных… Матери и нам открывал на этот предмет кредит на известную сумму, не очень, однако, большую. Впрочем, нужды ни в чем мы не чувствовали. Единственной роскошью, которую по необходимости допускали, были поездки за границу. Но и там мы никогда не останавливались в первоклассных гостиницах. В немецких курортах нанимали комнаты в какой-либо вилле, меблированной для приезжающих, а в Париже жили по большей части в недорогих меблированных комнатах на площади Св. Магдалины (Place de la Madelaine, № 31)[269], где даже, надо сознаться, прескверно обедали[270]. Площадь, на которой мы жили, занята, кроме красивой церкви Св. Магдалины, еще цветочным рынком, представляющим из себя летом, когда он наполнен цветами всевозможных видов, изумительно красивое зрелище. Мой отец подолгу любовался эффектной картиной из окна квартиры. Кроме того, под нами находился рынок крытый, в котором папа любил лично покупать знаменитый фонтенблоский виноград шасля[271], персики и грецкие орехи в их зеленой оболочке.
Только в одном Баден-Бадене мы жили в первоклассной гостинице Holländicsher Hof, так как почти напротив, на Софиен-аллэ, обитал известный врач Хеллигенталь, долго лечивший отца, который к нему питал большое доверие как лицу, рекомендованному Боткиным. Этот немецкий врач имел большую практику среди русских и даже говорил немного по-русски. Герр доктор любил играть на чувствительной струнке своих русских пациентов, титулуя их превосходительствами да сиятельствами, восторгаясь их иногда пренесносными детьми, находя всех дам восхитительными, и вообще, по мнению отца, был нравственно «продувной шельмой». Врач же он был талантливый, и когда мой отец, если можно так выразиться, обезножел, весьма ему помог. За это папа ему был очень благодарен и, бывая в Баден-Бадене, который ему нравился вследствие живописного положения, дарил ему сигары, которые тот принимал с знаками величайшего восторга.
Путешествия за границу доставляли отцу иногда неприятные сюрпризы. Так, например, в Берлине имелся магазин, торговавший якобы запрещенными в России произведениями наших писателей-классиков. Не могу сказать чего-либо относительно других писателей, но достоверно могу сообщить, что мой отец впервые узнал, прочитав их, что им был написан ряд сказок, причем очень безграмотных. Взбешенный бесцеремонным обращением с своим писательским именем, которым он очень дорожил, папа пошел объясниться с издателем этой «литературы». Из этих объяснений, однако, ровно ничего не вышло, так как немец-издатель, весьма корректный господин, утверждал категорически, что эти сказки написаны именно тем автором, фамилия и псевдоним которого значились на обложке. И с этой позиции его никак нельзя было сбить. Жаловаться было некому, и мой отец на бесцеремонное обращение с его именем принужден был махнуть рукой[272].
Трудовой день отца в то время, когда он был редактором «Отечественных записок», протекал, насколько помню, следующим образом: напившись чаю, он отправлялся в редакцию, где и находился почти вплоть до обеда. После обеда он немного отдыхал. Затем являлся с корректурными листами из той же редакции некто Гаспер[273]. И вот папа возился с этими корректурами, пил вечерний чай, после чего до поздней ночи опять возился с корректурами и находил еще время писать свои собственные произведения. Когда не ездил летом за границу, ввиду отъезда из Петербурга соредакторов, всю неделю проводил в душном, пыльном городе без обычной прислуги, которую заменяла швейцарова жена, питался кое-как по ресторанам, обычно у Палкина на Невском проспекте. И только по субботам ездил нас навещать, возвращаясь в понедельник утром в Петербург. Когда же мы ездили за границу без него, то он и воскресенья проводил в городе. Кроме того, его всегда делегировали объясняться с властями, когда происходили какие-либо недоразумения с журналом, и он умел отстаивать его.
Когда же был закрыт журнал, то, понятно, пребывание в редакции стало излишним – ничьих сочинений не надо было просматривать и переделывать, и в области творчества ему стало свободнее. И вот целыми днями, с урывками для питания и для небольшой прогулки в закрытом экипаже, отец сидел перед письменным столом и не покладая рук писал и писал.
Результатом подобного образа жизни в связи с все прогрессировавшей болезнью явилось нервное потрясение, известное под названием удара, которое приковало отца к постели[274]. Врачи сомневались, чтобы он выздоровел, но их старания предотвратили на этот раз катастрофу, и папа поправился. Однако ненадолго. Он, правда, прожил после этого несколько лет, но уже совсем больным человеком. Он удалился в свой кабинет, где проводил дни и ночи, не покидал халата и пледа, накинутого на плечи. Ему прислуживала особая горничная Татьяна, которая ухаживала за ним как за родным[275]. Несмотря на переживаемое ужасное состояние, папа все же беспрерывно работал. Знакомые, на которых, когда они его посещали, он, как говорится, волком глядел, мало-помалу перестали его навещать, предполагая, что они ему мешают, и он между тем плакался на то, что все его забыли. В это-то время он и написал свое известное «Имярек умирает»[276], излив в этом очерке весь ужас постигшего его одиночества. Некоторые из друзей пробовали снова к нему заходить, но он их принимал так сурово, зачастую даже не заводя с ними никакого разговора, что они, не зная как с ним держаться, окончательно прекратили свои визиты. Продолжали бывать лишь верные ему три врача да самые близкие друзья, которые не смущались его с ними обращением.
К этому периоду относится описанное мною посещение нашего дома о. Иоанном Кронштадтским, которого отец согласился принять, как он потом говорил, чтобы доставить утешение жене. Но я полагаю, что он, боясь преждевременной смерти, ухватился в данном случае за мысль о приглашении прославленного иерея подобно тому, как утопающий хватается за соломинку в надежде спасения.