Книги

Неделя Хозяина

22
18
20
22
24
26
28
30

— Если вы что-то ищете, то понятые должны знать? Что? Или не должны? Вдруг вы мне сами что-то подкинете в дом! У меня ничего краденого нет! Оружия — тоже нет. Скажите, что вам надо? Разве поэты держат свои стихи в матрацах? Зачем вы распороли мне тут всё? И потом, по какому такому праву мои стихи, собственные, могут быть предметом чужого посягательства? — выкрикивал Сиренко. Он задыхался от ярости. — Почему они вас интересуют так по-варварски?!.

— Нас — всё интересует, — спокойно ответил майор и смотрел, казалось, насмешливо. Это взбесило Сиренко ещё больше. Этак представитель закона может решить, что имеет право на знание его интимной жизни. Начнёт спрашивать… В голове у него помутилось, он буквально ринулся к майору:

— Может, вас интересует, что творится в моей черепной коробке? Так вскройте её! Обыщите! Вы что — не понимаете?.. Что стихи, дневники, мысли — вещи сугубо личные! Ещё никому на свете не было запрещено чувствовать и думать, что угодно. И писать — для себя — о чём угодно! А если у нас появился уже закон, разрешающий проверять, кто и что у себя дома пишет, то это значит, что мы…

— Ну? Что же вы замолчали? Продолжайте… — Майор смотрел надменно-поощрительно, нагло.

— С вами лично… — Сиренко задыхался, — мне говорить — не о чем! Я буду жаловаться на вас! — Он плюхнулся на диван, охватил лицо ладонями.

— Сколько угодно! — Майор усмехнулся и, держа в руке листки со стихами, присел за стол. Читал он их долго, внимательно. Все терпеливо ждали. Сиренко, бледный, злой, продолжал сидеть на диване. Не выдержал и закурил.

Наконец, всё прекратилось. Ему приказали ехать вместе с ними в управление КГБ. Понятых отпустили, перепуганной жене разрешили прибрать вещи. Она стояла посреди комнаты и смотрела, как его уводят. Он увидел её побелевшее лицо, большие тревожные глаза и, разведя руками, слабо улыбнулся. От жалости к ней у него ныло сердце.

— Ваш муж вернётся, — сказал неожиданно лейтенант, заметив растерянность хозяйки квартиры. Должно быть, решил успокоить. И они вышли.

Допрашивали его до рассвета. Почему так пишет? Не связан ли с заграницей? Спрашивали, по его мнению, всякую ерунду, на которую приходилось отвечать. Он смотрел на лейтенанта в углу, который эту ерунду записывал.

Господи, какая заграница? Что он нечестного сделал? Просто не мог осмыслить всей нелепости, которой занимались эти люди на полном серьёзе, и много курил. У него кончились сигареты, а майор всё ещё чего-то хотел от него. А чего, Сиренко, утомлённый за эту ночь и напереживавшийся, не понимал. Стихи, верно, опубликованы не были. Ну, и что же с того? Резкие? Ладно. Но ведь честные же! Справедливые? Разве нет в жизни тех недостатков, о которых он написал? Есть, и все это знают и понимают, потому так и аплодировали ему. Почему он должен только хвалить жизнь, от которой уже нет места даже в собственном доме. При чём же тут "антисоветчина"?

Оказалось, при чём. На другой день его уже сняли с работы и, не созывая на собрание коммунистов завода, исключили из партии. Вызвали сразу в горком и, нарушив Устав, турнули. Он обратился в обком с жалобой, смысл которой сводился к главному вопросу: а где же свобода слова, записанная в Конституции? У кого спрашивать разрешение на чтение стихов? Из обкома ответили: "Вызовем. Ваш вопрос будет рассматриваться на бюро".

И вот вызвали. С 10-ти утра сидят, а бюро всё не начинается — нет секретаря. Вчера уехал куда-то, и до сих пор не вернулся. Ему позволительно всё: таково равенство перед законом.

Ещё нелепее обстояло дело у агронома Овчаренко. Рассказал в правлении колхоза анекдот, все смеялись. А потом выяснилось, что анекдот его — с душком, политический. Прежде, каких только анекдотов ни рассказывали, и ничего. А вот он рассказал, и сразу доложили секретарю райкома. Тот, оказывается, ночевал у них в колхозе. Овчаренко знает уже, кто на него и доложил-то. Пьяница-бригадир, которому недавно вкатили они строгий выговор за невыходы на работу. Целую неделю человек пил. Да что теперь с этого знания? Вон как всё обернулось! Знать бы такое, и внукам запретил бы те анекдоты. Даже про баб. Эх, жизнь!

Но Овчаренко надеялся ещё, что повинится, бухнется в ноги и, может, простят. А вот третий из них, кандидат наук Потапчук, ни на что не надеялся. Этому шили украинский национализм. На Украине, говорили, была на эти гонения, выгодная для партии, мода. Значит, пощады не будет.

И хотя Потапчук никаким националистом не был ни снаружи, ни изнутри — просто патриот, родной язык очень любил, оправдываться этим ему будет трудно. На работе в институте он разговаривал с украинцами на украинском, и на него косилось начальство — ошалел, что ли? А тут ещё на собрании выступил: почему-де не рекомендуется писать диссертацию на украинском? Почему из-за этого вернули? Потом жалел, конечно, да теперь что — научная карьера сломана, это уж как пить дать.

Часов в 11 в коридорах обкома словно холодным ветром потянуло — все разом исчезли за своими дверями. Остались только эти трое — возвращались из курилки. Их кто-то предупредил: "Хозяин приехал, готовьтесь, хлопцы!.. Говорят, в хорошем настроении".

Первым вызвали Потапчука. И тот, торопливо одёрнув пиджак и поправив галстук, устремился к широкой дубовой двери, ведущей в кабинет Хозяина. За дверью оказался большой зал. К огромному столу в глубине, за которым сидел толстый, оплывший старик, был примкнут в виде буквы "Т" ещё один стол. Там тоже сидели какие-то люди. И Потапчук направился к ним через весь зал по толстому большому ковру. Пока шёл, ноги ослабли и начали дрожать противной мелкой дрожью. Да ещё старик рыкнул вдруг со своего возвышения:

— Фамилия?!

И все обернулись к Потапчуку. Он понял, старик — и есть секретарь, он будет решать его судьбу, от него всё зависит. Хотя председательствовал на этом бюро, сказали, какой-то Тур. Отыскивая его глазами, учёный сдавленно и торопливо ответил:

— Потапчук.