позитивизм и современность превращают в скептическую. Только истинный художник способен возродить омертвевшую и расколотую душу. Таков рассказчик-наставник, который зашивает рану и восстанавливает внутреннюю гармонию. Он учит Адама, как закрыть чрезмерно активную голову. Но притча не заканчивается Наставником и его историей. Она завершается более неопределенно, чем любой рассказ Дер Нистера, — тем, что новому ученику приходится столкнуться с безголовым будущим в окружении скептиков и комедиантов.
Не нужно далеко заглядывать, чтобы понять, почему этот рассказ был исключен из советского издания сочинений Дер Нистера. Если присутствие Бога-Светоча — это еще ничего, то Сатана в роли болыиевика-теоретика граничит с богохульством. Незаметность Дер Нистера, которая так хорошо служила ему, превратилась в уникальную и практически фатальную обязанность после возвращения на советскую почву. Почему же он не увидел того, что было написано на стене? Как мог автор таких несомненно изощренных рассказов увидеть для себя будущее там, где все мосты были одинаково горизонтальными?
У меня нет ответа! Обведя читателя вокруг пальца и пустив все свое красноречие на то, чтобы показать, что веймарские годы явно были центральным периодом жизни и творчества Дер Нистера, я все еще избегаю разговора о его критическом решении вернуться в Советский Союз. Я завидую своим коллегам, которые могут объяснить любую деталь в биографии Джанет Фланер, Эрнеста Хемингуэя или Гертруды Стайн — того
знаменитого потерянного поколения, которое посеяло свои дикие семена в Париже и собрало урожай, вернувшись в Америку53. Но вопрос о писателях-эмигрантах, наиболее ярких и самых лучших, без которых не было смысла даже говорить о советской культуре на идише — и которые предпочли вернуться и заплатили за это жизнью, подобен гноящейся ране в сердце современной идишской культуры.
Еще загадочнее история символиста, подобного Дер Нистеру. В отличие от русских футуристов, символисты не считали нужным радоваться крушению прошлого и никогда не «взирали на их ничтожество с высоты небоскребов». Символисты боялись нашествия техники и заключили себя в башню Высокого искусства, надеясь найти путь к сердцу масс54. Более того, у символистов, в отличие от большинства русских интеллектуалов, было мало причин жаловаться на буржуазию. Группа художников-символистов «Голубая роза» некогда находилась под покровительством семей предпринимателей-старообрядцев, например Рябушинских. Дер Нистер, которому, правда, никогда так не везло, ни во времена расцвета киевской группы, ни в бурные годы Веймарской республики, много лет спустя увековечит упадок еврейской купеческой семьи, создав самый точный во всей идишской литературе портрет хасидского торговца55.
Одних, безусловно, привлекло обещание государственной поддержки культуры на идише, и они, как педагог из Бунда Эстер Розенталь- Шнейдерман, очень хотели верить, что советская национальная политика сделает возможным еврейский культурный ренессанс56. Но где в этом монашеском ордене отшельников и звездочетов, на этом Всем Мостам Мосту, протянувшемся от бездны до райских высот, в этом духовном стремлении к мистицизму и хасидизму, к средневековому роману и современной сказке, где здесь было место для марксизма, не говоря уже о большевизме? До тех пор пока у исследователей не появится дополнительная биографическая информация, лучшим свидетельством являются сами рассказы. Здесь расспрашивание начинает доминировать в сюжете, а вымышленный герой все больше напоминает автора. Таким образом «Скрытый» свидетельствует о том, что он отвечает за свои действия так же, как за слова, — чего и следовало ожидать от первосвященника.
Никогда Дер Нистер так открыто не выражал собственные утопические ожидания, как в «Новом духе», экстатическом манифесте 1920 г.57. Только здесь он примиряет свою элитарность и эзотерическое знание с требованиями коллектива. «Твое призвание — подчиняться, — возвещает первосвященник Ишмаэль юному священнику Финеасу, причем оба они находятся в раю, — и с другими, с
Хотя этот текст был написан в разгар апокалиптических событий лета 1920 г., когда Дер Нистер и другие идишские писатели приехали из раздираемого войной Киева в Москву и всерьез собирались бежать в Америку, его автор придавал большое значение своему мессианскому манифесту и напечатал его при содействии советской власти трижды59. То, что он адресовал свое самое публичное и наиболее пропагандистское произведение радикальным сторонникам Советов, означает, что он вернулся в Советскую Россию просто за отсутствием выбора.
В «Новом духе» слышны также самые личные и сокровенные мечты Дер Нистера. Из Берлина он неоднократно писал в Нью-Йорк Ш. Нигеру (с которым ему так и не суждено было встретиться) о необходимости центрального форума. Орган, который будет выражать, писал он: «...всю нашу предельную серьезность, нашу взрослость и сознательность» и объединит лучшие и вели
чайшие таланты, которые сейчас разбросаны по всему миру60. «Все наше поколение умрет без последнего покаяния, — писал он, используя яркий религиозный оборот, —
Ритуальное покаяние в грехах — последнее деяние в жизни благочестивого еврея. Его можно совершить и без присутствия раввина, однако считается, что его услышит Бог и святая община, к которой принадлежит кающийся. Здесь, в веймарской Германии, «все пользуются свободой, — продолжает жаловаться Дер Нистер, — все развиваются, все ослабляют путы, и наше дело развалилось». «Компромисс, примирение с серединой» — вот грехи, за которые нет прощения, пока не появилась «сильная и могучая рука, великое и необходимое единение».
Там такой центр вряд ли можно было создать, коль скоро сам Дер Нистер только что порвал с обоими своими издателями, в Варшаве и в Берлине, а об идишской прессе и литературных журналах Нью-Йорка он высказывался крайне пренебрежительно. Как он мог ожидать, что Авром Лесин, редактор нью-йоркского литературного ежемесячника
Фигура священника—это воплощенная квинтэссенция всех ценностей, которые Дер Нистер почитал сакральными: терпения, упрямого внимания к деталям, способности работать в тишине, вдали от человеческого жилья64. Выведя рассказчика в роли священника-радикала, Дер Нистер хотел доказать, что идишский рассказ никогда не станет полностью независим от религиозного (хотя и не только иудейского) наследия. Это было его кредо на протяжении всей жизни, причиной, по которой он стал писателем. Только теперь, когда осталось так мало мест, где можно было построить скинию, священник в нем опустил очи долу. Когда-то столь близкий к педагогической элите Киева, Дер Нистер не питал никаких иллюзий относительно возвращения советского еврейского рабочего класса к полноценной духовной жизни. Кроме того, для правильного понимания его собственных рассказов теперь требовалось больше формализма и Фрейда, чем иудаизма. Возможно, он надеялся, что подобно тому, как художественна я дисциплина, которая требуется для написания таких рассказов, не дала первосвященнику продать свою душу, так и умственная дисциплина, которая требуется для разгадывания его рассказов, сама по себе будет поддерживать огонь на алтаре.
И даже эта слабая надежда катастрофическим образом не оправдалась. У попутчика, подобного Дер Нистеру, было слишком мало времени сейчас, в эпоху свертывания нэпа, приспособить свой стиль к требованиям коллектива. За этот трехлетний период (1927-1929) стражи пролетарской культуры усилили и без того жесткие нападки на декадентство, эстетизм и даже на
Рабби Нахман — первый еврейский интеллектуал, который выступил против официальной идеологии, используя идиш, сказки и глас народа, и превратил рассказывание историй в инструмент политических бунтарей66. Несмотря на внешнюю простоту, его сказки содержали скрытую идею, которая, будучи извлеченной на поверхность, угрожала не только хасидской элите, но и миру во всей империи. Поскольку хасидские сказки рассматривались вместе с другими благочестивыми сочинениями, они действительно не вписывались в политику просвещенных деспотов в Петербурге и Вене, которые привлекали
Перец был и за тех и за других. До тех пор пока он верил, что только революция может воскресить еврейские кости, он использовал благочестивые рассказы и игривые романы как маску для своей радикальной программы. Но когда к концу XIX в. восточноевропейская еврейская культура повернулась внутрь себя, Перец возглавил это движение, использовав традиционные сказки, чтобы вернуть упрямых евреев к отброшенному прошлому.
Скрытые линии в рассказах Шолом-Алейхема были в большей степени переплетены со злободневной реальностью. Он напрямую прибегал к политической аллегории — сатирическая книга о русско-японской войне, «Дядя Пиня и тетя Рейзл», и притча о погроме про «Мишку», который разрушил еврейский дом, где нашел прибежище (праздничный рассказ, ни больше ни меньше), — были слишком крепко привязаны к недавним впечатлениям, чтобы выдержать испытание временем67. Он обессмертил себя, приручив страх перед текущими событиями, которые были до боли знакомы, и наблюдая за разложением еврейской жизни на фоне возбужденных речей и комических реплик живых евреев.
Литератор, который предъявил права на хасидизм и (частично) на
душами диктатура пролетариата. Бежать от объединенного гнева партии, цензуры, прессы, издателей и публики было некуда, когда идеологически ослепшие евреи наводнили все сферы общества и когда искусство, чтобы выжить, обязано было быть национальным только по форме и социалистическим по содержанию.