Шабровать – не значит грабить кого-то или украсть что-то, что тебе не принадлежит. В нашем положении в шабровании нет ничего предосудительного. Немцы отняли у нас все, что у нас было, они в буквальном смысле слова раздели нас до нитки – и у нас, тех, кто чудом выжил, не осталось ничего – кроме наших изуродованных жизней. В таком положении взять что-то, что немцы бросили в панике и в чем человек действительно нуждается – в этом нет греха. Но я, наиболее подходящий в нашей семье, чтобы заняться шаброванием, чтобы раздобыть вещи, которые нам очень нужны – я почему-то не могу себя заставить этим заняться. Никто и ничего от меня не требует, но я понимаю, что мог бы помочь семье, и переживаю, что этого не делаю.
Вместо этого Сара отправляется к госпоже Пловецки – все, что мы ей оставляли, в целости и сохранности, мы можем забрать наши вещи в любой момент. Сара чувствует облегчение – на земле есть честные люди.
Но я думаю только об одном – как мне начать учиться. Может быть, это в какой-то степени оправдывает, или, вернее сказать, извиняет, что я не участвую в организации нашего быта. Вместо этого весь первый день я бегаю по различным школам, хочу узнать, когда они начнут работать, спросить, могут ли они меня принять – но все школы заперты. Под вечер я спустился на склад в доме на Гарибальди и нашел там почти не ношенную, свободную и мягкую светло-коричневую замшевую куртку. Эта куртка будет моим главным нарядом много лет. Кроме этого, я разыскал пару обуви. Башмаки не новые, но подошвы потолще, чем на моих драных башмаках из Хасаг.
Девятнадцатого января, через два дня после нашего чудесного спасения, мы делаем еще одну попытку вернуться в нашу квартиру – больше ждать нельзя, ее может занять кто-то другой. С улицы Гарибальди мы берем с собой только постели и одеяла, наши лагерные узелки и сарины три бутылки коньяка. Нам не составляет никакого труда отнести все наше имущество на Аллею Свободы. Мы поднимаемся по лестнице. Дверь взломана, как мы ее и оставили. Но теперь в комнатах далеко не так чисто и аккуратно – здесь, похоже, была дикая пьянка. От спиртного не осталось и следа.
Сара немедленно начинает уборку, мы с Романом помогаем. По-прежнему мы очень боимся за Пинкуса, Сара от страха начала даже кричать на него – и это внезапно подействовало. Пинкус постепенно пробуждается от своей летаргии, находит пакет со страховкой, спрашивает Сару, что ей сказала пани Пловецки. Он считает, что мы должны ей что-нибудь подарить из наших вещей – картину, или отрез. Пинкус уверен: добро должно быть вознаграждено.
После обеда мы приносим от Пловецки наши картины, пару самых лучших Сариных скатертей, маленькие фарфоровые фигурки, стоявшие на буфете до войны и два маленьких зеленых коврика, они, сколько я себя помню, всегда лежали у родительской кровати. Чтобы принести ткани, которые Пинкус оставил у пани Пловецки, приходится сделать несколько рейсов. Оказывается, не все стараются извлечь пользу из наших трудностей – пани Пловецки категорически отказывается принять что-либо, она считает, что все эти вещи нам нужнее. Она прекрасно понимает, как важно для нас, чтобы какие-то предметы и украшения в доме напоминали о том, как все было до войны, и конечно же Пинкусу нужны все его отрезы для работы.
Многие из этих украшений родители забрали с собой в Канаду, кое-что осталось у Романа в Берлингтоне и у нас в Стокгольме.
На следующий день, 20 января, мне удалось вблизи увидеть советского офицера.
Это был третий день моих дурацких поисков работающей школы – ни одна школа еще не может работать, – и я увидел пятнистую военную машину, размером не больше, чем немецкий «фольксваген». Из нее вышел офицер, на нем толстая серо-зеленая шинель с четырьмя маленькими звездочками на красных погонах. Он осмотрелся, затем широкими шагами пересек улицу. Высокого роста, довольно молодой, на нем длинные форменные брюки и черные начищенные полуботинки.
Я сомневаюсь какую-то долю секунды, но он выглядит так спокойно и миролюбиво, что я не хочу пропустить этот случай – я делаю несколько шагов так, чтобы оказаться на его пути. Я протягиваю к нему открытые ладони, чтобы он видел, что при мне нет оружия, и медленно говорю то немногое, что я знаю по-русски: «Добрый день», – и затем, стараясь говорить очень медленно и ясно, добавляю по-польски: «Mysmy długo na was czehali» – мы так долго вас ждали. Он не отталкивает меня, не удивляется, но ему, наверное, очень некогда. Он улыбается мне, говорит что-то непонятное по-русски, похлопывает меня по плечу и исчезает в воротах. Шофер в машине ждет его на улице.
И только в этот миг, когда я своими глазами вижу советского офицера в обычной форменной шинели, без боевой экипировки, я понимаю, что бояться больше нечего – советские войска в Ченстохове, фронт откатился на запад, немцы уже не вернутся. Только в этот миг я понял, что война окончена – для меня.
Я, конечно, знаю, что еще идут бои, но для меня самое важное событие войны уже произошло. Пусть меня простят, но я уже чисто формально отмечаю, что 1-й Украинский фронт под командованием маршала Ивана Конева дошел до Лейпцига – родины капитана Дегенхардта и его «зеленой» полиции, что 1-й Белорусский фронт маршала Георгия Жукова начал наступление на стасемидесятикилометровом участке на Одере. Я понимаю, что это хорошо, но для меня не самое важное, то, что свыше полутора миллионов советских солдат, четыре тысячи танков, семь тысяч самолетов, шестнадцать тысяч артиллерийских орудий и бесчисленное количество другого вооружения принимают участие в последнем наступлении, которое должно закончиться в Берлине, я спокойно воспринимаю известие, что триста тысяч немецких солдат сдались в плен американцам, англичанам и французам в районе Рура. Еще раз говорю – пусть меня простят, но для меня самые главные события мировой, охватившей четыре континента, войны развернулись в городе Ченстохове и нашем лагере, когда несколько советских танков обратили немцев в бегство и этим спасли нам жизни. Пусть меня простят, но я чисто из вежливости интересуюсь развитием военных действий, я опьянен возможностью идти, куда хочу. Я так отчаянно завидовал, глядя в окно в фонаре Дома ремесленников по Аллее 14 на фланирующую публику. А теперь и я могу свободно ходить по улицам, даже просто бесцельно прогуливаться.
Это, вообще говоря, странно: человек должен пережить долгий период заключения, тоску и неясную надежду осужденного на смерть, чтобы оценить то, что большинство из нас воспринимает как само собой разумеющееся. Можно идти, куда захочешь. Для меня это теперь вовсе не данность, и всю оставшуюся жизнь я буду воспринимать эту чисто физическую свободу как неоценимую привилегию.
Я понимаю, как я эгоистичен в своей ничем не замутненной радости – нас так мало, тех, кто спасся. Из тех пяти тысяч, что были спасены в Хасаг, две тысячи триста – евреи из других городов и лагерей в Польше, многих из них пригнали в Большое гетто в Ченстохове, когда оно было организовано в 1942 году или в лагерь Хасаг, когда началось наступление советской армии. Из тридцати девяти тысяч евреев в Ченстохове выжило всего 2718 – нам невероятно повезло.
Нам невероятно повезло. Немцы не успели. Мы избежали судьбы многих лагерей, где заключенных в последние недели убивали или просто переставали кормить и они погибали от голода. Известны также «марши смерти» – когда заключенных в легкой одежде, без еды выгоняли на мороз и заставляли шагать, пока все не погибали.
Мне повезло вдвойне. Мало того, что я выжил, я не обречен на одиночество – большинство уцелевших после Истребления страдало от одиночества всю жизнь. Наверное, есть еще такие семьи, но я знаю только две (кроме нашей) еврейских семьи, спасшихся в оккупированной немцами Польше. Одна из них – это семья Тоськи Роллер, с которой я вскоре познакомлюсь.
Я – один из тех, кого случай избрал жить, но я тоже очень изменился, и, как и у всех евреев, кто оказался во власти немцев в течение тысячи девятисот пятидесяти трех длинных дней и ночей Второй мировой войны, война оставила во мне неизгладимые шрамы. Пять лет и восемь месяцев я был приговорен к смерти, я видел, как подобные приговоры холодно и методично приводились в исполнение. Все мы, те, кто уцелел в трехстах немецких лагерях и те, кто с фальшивыми документами прятался на «арийской» стороне – мы все получили тяжкие душевные травмы. И после освобождения мы были предоставлены сами себе. Никто не сказал нам, что надо быть осторожным с едой после длительного голода, не было времени для лечения психически травмированных людей – шла война.
Только через двадцать лет психиатры и психологи начнут интересоваться, какое же влияние оказала на нас война, они будут изучать нас и описывать, и удивляться, как мы жили все эти годы – как будто они сделали крупное научное открытие. Но и в самом деле пройдет много-много лет, прежде чем память войны уйдет на второй план.
Я ошибся, написав, что для меня война кончилась в январе, когда сбежали немцы. Она не кончилась и тремя днями позже, когда я обменялся несколькими словами с советским офицером в штатских полуботинках. Для нас война не кончилась даже 7 мая 1945 года, когда генерал Альфред Йодль подписал акт о безоговорочной капитуляции или 2 сентября 1945 года, когда капитулировала Япония.
Мы, избранные, должны жить со своей памятью. Для меня было неожиданным, когда через пятьдесят лет воспоминания о пережитом проснулись с новой силой. Наверное, это произошло потому, что наше время на исходе, каждую неделю становится все меньше и меньше живых свидетелей. Поэтому на закате дней мы чувствуем потребность рассказать о нашей судьбе и надеемся, что наши свидетельства будет невозможно отрицать или оставить незамеченными. Кто-то из нас пытается написать об этом, кто-то рассказывает по радио и телевидению, выступает в школах – мы надеемся, что дети запомнят.