Ли Мин обнимает меня. Его уводят.
В изнеможении опускаюсь в кресло. В горле стоит комок, но плакать не могу. Надо что-то делать. Но что? Привести комнату в порядок и сообщить коменданту общежития[58] об аресте мужа? Нет! Прежде всего надо выполнить просьбу Ли Мина.
Я сажусь за стол и слово в слово записываю то, что он сказал на прощание. Выхожу в коридор – уже около девяти утра. Неуверенно, даже робко, стучусь в соседнюю дверь, в ту самую комнату, где раньше жил Кан Шэн, а теперь живет замещающий его Чэнь Таньцю.
Открывает сам Чэнь. При виде меня он делает несколько шагов назад, и я вижу, как бледность проступает на его смуглом лице. Он с испугом, выжидательно смотрит на меня.
– Ли Мин арестован, – говорю я срывающимся голосом. – Он просил передать вам его слова, я их записала.
Передаю записку в руки Чэнь Таньцю, поворачиваюсь и ухожу.
Рассвет едва брезжил, когда Ли Мина вывели через боковую дверь гостиницы, выходившую в Глинищевский переулок. Ли Мин осмотрелся по сторонам: «черного ворона» не было. – Пошли! – приказали ему.
И они отправились пешком: Ли Мин шел впереди, а за ним в некотором отдалении следовали конвоиры. Вели его через Столешников переулок и Петровку, завернули за угол, пересекли Неглинную и стали подниматься по мощенному брусчаткой Кузнецкому мосту – самой фешенебельной московской улице в дореволюционные времена. Вот они и в Фуркасовском переулке, у ворот Лубянки. По всем этим улицам Ли Мин много ходил в последние годы, но сейчас этот путь показался тягостно долгим.
– На тебя, наверное, смотрели, когда ты шел под конвоем? – позже спросила его я. – Не заметил, – последовал ответ.
Да и впрямь – до того ли было человеку, шагавшему навстречу страшной судьбе! Ли Мин шел сосредоточенный, погруженный в тяжелые мысли. Сколько раз в своей подпольной жизни он оказывался на волосок от ареста: неожиданные обыски, облавы, провалы конспиративных явок, побег по шанхайским крышам от преследовавших его полицейских, объявления в газетах о награде за поимку «опасного преступника». Но он ускользал, выкручивался – судьба его хранила. А теперь…
Много лет спустя Ли Мин говорил:
– Сидеть во вражеской тюрьме – это просто, а сидеть у своих – хуже нет.
Тем не менее он успел заметить, что по переулку к Лубянке вели под конвоем и других арестованных. Оказывается, тюремных машин в тот день не хватило – все были в разгоне.
Наступал праздник – двадцатая годовщина создания Красной армии. Но для меня это был один из самых черных дней в моей жизни.
К коменданту идти не потребовалось – он объявился сам с требованием, чтобы я немедленно освободила комнату и переселялась. В комнате все было перевернуто вверх дном. Стараясь не думать ни о чем, я принялась разбираться в этом хаосе, укладывать вещи – особенно канительно было с книгами. Наконец-то все вещи собраны. Я перетащила чемоданы, куда мне было приказано – во флигель, который находился во дворе гостиницы. Когда я проходила под аркой ворот, ведущих во двор, то мне показалось, что стоящий там вахтер взглянул на меня с усмешкой: ну вот, мол, голубушка, и ты здесь!
И действительно, я была далеко не первой «переселенкой». Флигель уже был плотно заселен членами семей репрессированных и уподобился ноеву ковчегу: там нашли себе пристанище люди самых разных национальностей, чудом уцелевшие в бурлящем вокруг грозном социальном водовороте.
Мне показали, куда внести вещи. Этот была полутемная комната на первом этаже с окнами, выходящими во двор-колодец. Мрачное окружение! Тем не менее аккуратно прибранная, с некрашеным деревянным полом, выскобленным добела, комната выглядела даже уютной. В ней обитали две немки. Встретили они меня без особой радости, но и без признаков недружелюбия. Мы ведь были товарищами по несчастью. Вскоре между нами установились хорошие добрососедские отношения. Женщины обучали меня немного немецкому языку. Но чему я лучше всего у них научилась – это поддерживать чистоту и порядок в комнате. Уборкой мы занимались по очереди. Особенно высокие требования мои соседки предъявляли к тому, чтобы пол был безукоризненно чистым. Они настойчиво учили меня, как его мыть горячей водой со стиральной содой. И я до изнеможения терла щеткой этот проклятый пол, чтобы угодить им. С меня буквально семь потов сходило, пока результат моей работы удовлетворял соседок. Но я и до сих пор испытываю чувство благодарности к моим немецким наставницам – их муштра пошла мне на пользу. Привычка к чистому полу въелась в меня настолько, что я с остервенением драила полы даже в китайской тюрьме.
Одна из немок – Эльза – была миловидная белокурая женщина лет сорока, другую, темноволосую, звали Эмма. Они довольно бегло говорили по-русски, так как жили в Советском Союзе уже несколько лет, приехали из Германии вместе с мужьями после фашистского переворота. Муж Эммы работал заместителем главного редактора немецкой коммунистической газеты «Роте Фане». Он, как и муж Эммы, тоже видный деятель КПГ, был близким другом Эрнста Тельмана[59]. (Мои соседки, говоря о Тельмане, называли его просто Тедди.) И у Эльзы, и у Эммы мужья были арестованы, причем одновременно, и женщины ничего не знали об их судьбе. Вообще находившиеся в Москве немецкие коммунисты подверглись арестам одними из первых. Их брали пачками. Обвиняли в сговоре с нацистами, предательстве, шпионаже и т. п.
В том же флигеле я подружилась с Нелли Лабриолой. Отец ее был итальянец, известный социал-демократ, имя которого упоминается в сочинениях Ленина, а мать русская. Когда ее мать разошлась с отцом, то увезла Нелли в Советский Союз. Муж Нелли являлся представителем итальянской молодежной организации в КИМе. Он был калека, с трудом передвигался на костылях. И вот его, немощного человека, полного инвалида, бросили в тюрьму! Нелли наводила о нем справки повсюду, но безрезультатно. Он, видимо, погиб в заточении. Потом Нелли переехала к матери. Преподавала где-то итальянский язык, потому что владела им как родным: она родилась в Италии и выросла там. Она рассказывала мне о Неаполе, городе с лазурным небом и удивительными песнями. Мы долго поддерживали дружеские отношения, пока нас не разъединила война.
По темному коридору на нашем этаже бегали маленькие дети. Из-за возраста они, естественно, не могли осознать трагедию своих родных и продолжали беззаботно резвиться даже в этом «ковчеге печали».