П. Л. Лавров. Фото XIX в.
Вера для Лаврова – необходимый ресурс борьбы за гуманистический прогресс. Но это другая, не религиозная и, тем более, не христианская вера. «Нет никакой необходимости связывать со словом вера представление о разнообразных религиозных культах, мифах, догматах или философских миросозерцаниях. Люди вследствие своей веры защищали и проповедовали мифы и догматы, совершали обряды разных культов, но это было лишь одно из приложений веры. Точно так же нет никакой необходимости связывать термин «вера» лишь с представлением сверхъестественного. Обиходная жизнь, природа и история в их разнообразии представляют весьма обширный материал для процесса веры; и тот, кто приобрел привычку относиться скептически ко всему, что не имеет аналогий в мире наблюдения, может быть очень склонен к вере <…> Сверхъестественный элемент для этого вовсе не нужен. Пестрые мифы, непонятные догматы, торжественные обряды культа нисколько не придают более силы и непреклонности подобной решимости жить и умереть за то, во что веришь. Правда, что минувшая история человечества сохранила гораздо более преданий о людях, боровшихся и умиравших за
Прогресс человечества невозможен без веры в прогресс, без веры в науку, без веры в «тождественность наибольшей пользы каждого развитого человека с пользой наибольшего числа людей» и т. д. Вера в прогресс, по Лаврову, есть синтез критики и веры: «Лишь по мере того, как призраки рассеивались под влиянием работы мысли и она приближалась к действительности, возможно было уменьшение борьбы и траты сил, потому что новая вера, опирающаяся на лучшую критику, вела к примирению, а не к вражде. Вера в единую научную истину, выделяя из нее фантастические создания, устраняла вражду в области мысли. Вера в равноправность достоинства личностей как в единую справедливость устраняла столкновение тысяч разнообразных национальных, юридических, сословных, экономических справедливостей и всю борьбу за эти идолы. Вера в личное развитие и справедливость как единственный долг примиряла все личные стремления в общем усилии распространения истины и справедливости, устраняла трату сил ввиду фантастических обязанностей. Вера в тождественность наибольшей пользы каждого развитого человека с пользой наибольшего числа людей есть именно то начало, которое должно довести до минимума трату сил человечества на пути прогресса. И благодетельное влияние этих верований именно истекает из того, что они вырабатываются не религиозною мыслью, что они не заключают ничего сверхъестественного, не нуждаются ни в мифах, ни в таинствах. Они опираются на строгую критику, на изучение реального человека в природе и в истории и становятся верованиями лишь в ту минуту, когда личность вызывается к действию. Их основной догмат – человек. Их культ – жизнь. Но не менее религиозных верований они способны одушевить личность к самоотверженной деятельности, к пожертвованию различных жизненных благ и самой жизни на алтаре своей святыни. Мне возразят, что эти верования далеко не общи, даже принадлежат едва заметному меньшинству. Правда. Зато и прогресс в человечестве очень мал, и цена его велика. Впрочем, история еще не кончится ни сегодня, ни завтра, а прогрессивная будущность принадлежит все-таки вере, опирающейся на критику»[92].
Часть III
«Камень претыкания»
Второй том: «Хохот»
Очень рано Крамской задумал вторую картину о Христе. Он говорит о ней уже во время работы над «Христом в пустыне» и нередко называет ее «вторым томом»[93]. Если Христос – или лучше в свете всего вышесказанного назвать Его «герой первый картины» – еще только собирается выступить на свой подвиг служения народу, то второе полотно должно была показать исполнение этого великого замысла. Если Евангельская история дает нам описание трагедии жизни Богочеловека Христа, но одновременно и апофеоз Его Воскресения и искупления Им грехов человечества, то для Крамского чисто гуманистическое понимание личности Христа заслоняет религиозный катартический смысл христианской трагедии. Кроме того, опыт личной жизни самого художника, наблюдения за перипетиями общественной жизни своего времени все более наполняют его душу горечью разочарования и ядом пессимизма. Сложные отношения с Академией художеств, трудности во взаимопонимании внутри организованного в 1870 году Товарищества передвижных художественных выставок порождали постоянное напряжение в жизни Крамского. «Охота» на императора Александра II, развернутая революционерами-народовольцами, разгул правительственной реакции после покушения 1866 года не оставляют надежд на изменение политического климата в стране. Идеалы 1860-х годов блекнут на фоне реальной капиталистической действительности России: новый хозяин из разбогатевших купцов или крестьян, «чумазый», по определению Бакунина, оказывается еще большим эксплуататором, чем вчерашний помещик. Революционно-демократическое движение, которым живет и дышит интеллигенция, являет события и фигуры (С. Г. Нечаев, «Чигиринское дело»), полностью дискредитирующие его декларативные заявки на гуманизм. Трагическая нравственная подоплека всех жизненных событий становится все более очевидной для художника…
Крамской был прекрасным преподавателем, о чем свидетельствуют мемуары многих его учеников[94]. Из этих воспоминаний видно также, что в общении с воспитанниками для Ивана Николаевича было важно обсуждение не только профессиональных вопросов художнического ремесла, но и общих жизненных проблем. Прекрасный психолог, чуткий друг, великолепный стилист, в своих письмах он не только помогает становлению молодых талантов как художников, но и поучает их нравственно. Для нас эти письма важны и потому, что в них мы видим отражение мировоззренческой позиции живописца, ее ориентиров и трансформаций. Так, в письме к молодому другу и ученику Ф. А. Васильеву Крамской делится своим восприятием жизни, созревшим у него в начале 70-х годов: «Я скажу, что письма Ваши доставляют мне больше, чем Вы думаете. Я с самым глубоким интересом слежу за всем, что происходит в Вашей душе. Ведь Вы все-таки продолжаете быть для меня открытым инструментом; не закрывайте его, ради Бога, не закрывайте. Вы не в дурные руки пишете письма. Ведь если Вам тяжело и дурные мысли лезут Вам в голову, если для Вас открывается изнанка вещей, изнанка человеческих мыслей и поступков, и скверные предчувствия неотступно тревожат Вас, то я, мой дорогой, уже давно во все глаза смотрю на мир Божий. Сначала как будто жутко, словно могила перед тобою, потом… потом привыкнешь и уже ничего не ждешь. Страшно созреть до той высоты, на которой остаешься одинок. Лучше, кажется, как бы был свинья и животное только, чавкал бы себе спокойно, валялся бы в болоте – тепло, да и общество бы было. Сосал бы себе спокойно свой кус и заранее намечал бы себе, у которого соседа следует оттягать еще кус, а там еще и еще, и, наконец, свершивши все земное, улегся бы навеки; понесли бы впереди и шляпу, и шпагу, прочие свиньи провожали бы как путного человека – трудно, но вперед, без оглядки! Были люди, которым еще было труднее, вперед! Хоть пять лет еще, если хватит силы, больше едва ли, да больше, может быть, и не нужно»[95].
«Ничего не ждешь», но «вперед!» – эта стоическая, и, даже хочется сказать, «героическая» позиция характерна для Крамского. Он удручен, но не сдается, его поддерживают героические образы прошлого, пример людей, «которым еще было труднее». Он никогда не мог ограничиться только живописью. Да и живопись для него имеет смысл более глубокий и предназначение важнейшее, чем просто радовать глаз профана или давать пищу самодовольным рассуждениям профессионального критика. У Крамского-художника слишком много рефлексии для того, чтобы просто рисовать. Он сам прекрасно знал эту свою черту. «Чему я учился, – пишет он Репину в 1874 году. – Едва ли уездное училище досталось на мою долю, а с этим далеко не уедешь… всякий сюжет, всякая мысль, всякая картина разлагалась без остатка от беспощадного анализа. Как кислота всерастворяющая, так анализ проснувшегося ума все во мне растворял… и растворил. Кажется, совсем… больно трогать груду… Год за год я все готовился, все изучал, все что-то хотел начать, что-то жило во мне, к чему-то стремился. Я себя знаю – хорошо знаю»[96]. Поэтому разговор об искусстве, о его истории и современных тенденциях Крамской постоянно сворачивает к более общим философским и жизненным проблемам. И не часто находит здесь согласие и поддержку… В октябре того же года Крамской пишет к Репину: «Но есть у Вас в письме одна штучка, которую я, по свойственной мне манере, не могу обойти молчанием, вперед сообщая, впрочем, что я имею мрачный взгляд на вещи, и, стало быть, мы, может быть, не согласимся. Вы говорите, что теперь “погибель не так страшна, как в варварские времена, времена всевозможных нашествий, порабощений и проч.” Верно – теперь трудно ждать нашествий варваров (хотя это еще не гарантировано пока), но появляется, растет и зреет нечто более опасное, чем варвары внешние, растут и плодятся варвары внутренние; думаю, что в моем мнении нет ничего парадоксального: разве не варварство – поголовное лицемерие, преобладание животных страстей, ослабление энергии в борьбе с жизненными неудобствами, желание все добыть поскорее путем мошенничества, прокучивание общественного (народного) богатства, лесов, земли, народного труда за целые будущие поколения… попробуйте узнать, что стоит тайлер, франк, рубль какого-либо правительства, попробуйте погасить долги, колоссально разрастающиеся во всяком государстве, потребуйте уплаты долгов от всяческих компаний, акционерных обществ, фабрик, заводов, и Вы увидите, что эта милая цивилизация, для того, чтобы не объявить себя банкротом, должна забираться в Среднюю Азию, Африку, к диким племенам далеких пространств, и обирать, порабощать, убивать, или, еще лучше, развращать всех этих наивных животных, которых численность еще превосходит в десять раз цивилизованные общества. Вот почему еще есть ресурсы и для правителей, есть ресурсы и для буржуазии на целые десятки, а может, и сотни лет жуировать и услаждать себя всячески; а что будет потом? Нам какое дело! На наш век хватит! Если попадется из этой громадной ватаги какой-нибудь дурак или просто оплошает, исход легкий: приставил дуло к любому месту, да и там. Чудесно! И легко, и скоро, и восхитительно! Вы скажете, “наивный человек, когда ж этого не было? Всегда были мошенники, и всегда человек был скотина!” Верно, а что ж я говорю? Я то самое и доказываю: всегда было скверно, чуть-чуть получше, чуть-чуть похуже, а потом плохо и… конец. Да, конец. Сколько уж было концов? Много! Не миновать его и цивилизации, только для нее история, конечно, будет не так глупа, чтобы взять знакомую развязку, скучно стало бы, да и догадаются… эффект пропадет…»[97]. И в свете всего вышеописанного Крамской сообщает свой взгляд на задачи художника: «А впрочем, к чему это? Вы уже излечились от всеразлагающего анализа… и завидую Вам… ей-Богу, завидую… Это очень тяжелая штука, тем более, как Вы говорите, далеко отсюда до поэзии… Это верно… Очень далеко от поэзии здоровья, счастья и силы, но очень недалеко от… трагического, и, смею думать, всякому своя поэзия, только чувствуй, а не притворяйся… а там не наше дело говорить: вот это поэзия, а это нет, ничего, чему быть, тому не миновать! <… > Я говорю только художнику: ради Бога, чувствуй! Коли ты умный человек, тем лучше; коли чего не знаешь, не видишь, брось… Пой, как птица небесная; только, ради Бога, своим голосом! Неужто эта такая дурная теория?..»[98]
Теория недурна, но настроение у Крамского действительно трагическое. Студенческие протесты 1868–1869 годов и жестокая реакция на них властей; рост как на дрожжах всевозможных антиправительственных кружков и объединений, периодически разгоняемых властями («чайковцы»), но вновь возникающих; разгул терроризма, изуверские методы следствия и каторжные приговоры, – все это не оставляло никакой надежды на мирный диалог демократической общественности с властями. Разгром Парижской коммуны в 1871 году русская революционно-демократическая молодежь также восприняла как собственное поражение. Этому способствовало и то, что в защите коммуны участвовали русские и польские эмигранты (Е. Л. Дмитриева, П. Л. Лавров, Я. Домбровский). В 1874 году под влиянием многолетней революционной пропаганды в России начинаются «хождения в народ». Властители дум русской интеллигенции: Чаадаев, Чернышевский, Добролюбов, Бакунин, Лавров – убедили ее, что социальная революция в России возможна только тогда, когда поднимется на борьбу крестьянство. Но крестьянство нужно разбудить от его обывательского сна, революцию нужно поджечь, нужно показать крестьянину его путь к социализму… И сотни молодых людей разного социального происхождения, в основном студентов, отправились в деревню для пропаганды социализма и распространения запрещенной литературы. На крестьянство это почти не оказало воздействия – простой мужик продолжал свою обычную жизнь в труде, в заботе о куске хлеба насущного; разбудить нового Стеньку Разина не удалось. Для «ходебчиков» же в народ это закончилось трагически: в ходе расследований 1873–1877 годов было арестовано около 4000 человек, привлечены к дознанию 770, к следствию – 265 человек. К началу так называемого «Процесса 193-х» 43 арестованных умерли в тюрьме, еще 12 человек покончили с собой, а 38 сошли с ума. Из оставшихся 100 суд приговорил 28 человек к каторге, 36 – к ссылке, остальных – к менее тяжелым формам наказания. Процесс оказал огромное влияние на общественную жизнь России, но, к сожалению, не в том направлении, в каком он был задуман организаторами. Народовольцы только озлобились против правительства, а сравнительно мягкие приговоры (в «прогрессивно-либеральной» Европе в то же время суд был бы куда более суровым!) подарили им ощущение собственной безнаказанности. Все это лишь спровоцировало дальнейшую эскалацию революционного террора в Российской империи.
И. Е. Репин. Арест пропагандиста
Так или иначе, происходящие события глубоко трогали Крамского, наполняя его душу горечью и разочарованием. Созерцая борьбу правительства и народников, он проводил аналогию между ней и Евангельской трагедией. Это странное, на первый взгляд, сравнение было вызвано тем, что государственная власть безусловно и справедливо позиционировала себя как хранительницу Православия, но и революционеры, многие из которых были крещены в православии, также воображали себя продолжателями дела Христа. Конечно, Христа не церковного, с протестантским «акцентом», по немецким прописям… Но тем не менее. Даже А. И. Желябов, позже вместе с другими народовольцами подготовивший убийство императора Александра II, на процессе 1881 года на вопрос о вероисповедании отвечал: «Крещен в православии, но православие отрицаю, хотя сущность учения Иисуса Христа признаю. Эта сущность учения среди моих нравственных побуждений занимает почетное место. Я верю в истинность и справедливость этого вероучения и торжественно признаю, что вера без дела мертва есть и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, за права угнетенных и слабых и, если нужно, то за них и пострадать. Такова моя вера»[99]. «Бороться за правду» – прекрасно! Но – какими методами?! В конце концов, гуманистически перетолкованного «Христа» мы видим на знаменах почти всех революций Нового времени.
И. Крамской. Голова Христа. 1863 г.
В такого же «гуманистического Христа», учение которого можно полностью свести к нравственности и психологии, верит и Крамской. В любопытном письме к А. Д. Чиркину[100], написанному вскоре после первой выставки картины «Христос в пустыне», художник дает как бы очерк своей «христологии». «Фигура Христа, – пишет он в письме[101], – меня очень давно преследовала. Евангельский рассказ, какова бы ни была его историческая достоверность, есть памятник действительно пережитого человечеством психологического процесса, мало того, все, что искренние его последователи внесли от себя впоследствии, что стало потом традициями, все имеет уважение». Однако традиционное, т. е. церковное понимание Христа и христианства не удовлетворяет Крамского: «…Я скажу, что христианство, с момента своего появления до настоящего времени, никогда не было не только усвоено человечеством органически, но даже и понято правильно не было. Я не говорю об отдельных личностях, сравнительно очень и очень малочисленных, к сожалению»[102]. Что же не удовлетворяет художника в церковном образе Христа? Судя по всему, многое, например, акцент на Его Божественности и чудесах. «Говорят, Христос есть идеал, больше – Бог. Хорошо. Отчего же все, что Он сказал, что Он сделал, возможно и понятно? А чудеса? А рождение? А воскресение?»[103] Крамской считал, что все чудесное и сверхъестественное в Евангелии легендарно и неправдоподобно, и что главное – в другом. «Вопрос о чудесах разрешается сравнительно легко. По элементарной человеческой логике и особенно восточной, необыкновенный человек должен был и родиться необыкновенно; в этом нет ничего дурного, это только незнание. Пусть бы Христос делал чудеса, воскрешал мертвых, летал по воздуху, Его бы оставили в покое; никто из власть имеющих и никто из заурядных смертных, особенно в то смутное и богатое предчувствиями время, не стал бы ни нападать, ни защищать. Подобных людей было много около того времени»[104]. Самое главное, смысловой центр, сердцевину Евангелия, Крамской усматривает именно в нравственной проповеди Христа. «Совсем другой разговор, когда находится такой чудак, который будит заснувшую совесть, рекомендует поступать так, как в человеческом сердце написано Творцом (и мы это все, скажем потихоньку, чувствуем), и когда мы пытаемся уверять его, что совершенство только в Боге, а он нам на это собственным личным опытом докажет наше лицемерие и нанесет поражение; будет вечным укором, и никакое оправдание перед нашей личной совестью, мы знаем, не может быть уважено, тогда другое дело. Компромисс невозможен, и каждый принимай, что посеял. Снести это нельзя: повесить»[105].
И. Крамской. Христос в пустыне. Эскиз
Крамской рассказывает, что, прежде чем написать «Христа в пустыне», он внимательно продумывал всю, так сказать, психологию своего героя. «Дело в том, что перед ним с высоты однажды раскрылась панорама сел, деревень, городов… пойти направо, пойти налево? Если я пойду налево, все это будет мое, оно может быть мое, я чувствую в себе присутствие страшной силы ума, таланта, и, наконец, у меня страсти… и кто меня уличит впоследствии в узурпации, я буду мудро править, а человечество пусть несется к погибели, но… то, что сидит во мне, мой внутренний голос (Отец Мой, как Он Его называл) – от него никуда не уйдешь, ничего не скроешь, и я, зная выход, не скажу его. И кто же, кто сделает это дело? Странное дело, я видел эту думающую, тоскующую, плачущую фигуру, видел как живую»[106]. Все это глубоко продумано у Крамского, и можно бы было, действительно, понять данный фрагмент как некую допустимую (весьма, конечно, условную и неудачную, ибо «страсти» в значении «греховных страстей», о которых пишет Крамской, Спаситель не испытывал и испытывать не мог) интерпретацию искушения Христа дьяволом в пустыне. Если бы не концовка этого письма: «Мне кажется, что еще наступит время для искусства, когда необходимо надо пересмотреть и перерешить прежние решения, потому что ведь Христос есть в сущности самый высокий и возвышенный атеист, он перенес центр Божества извне в самое средоточие человеческого духа, кроме того, доказав возможность человеческого счастья чрез усилия каждой личности над собою и победив самого сильного врага – собственное Я, он сделал невозможным оправдание в наших подлостях, никакими мотивами, сказавши вдобавок
Душевность и духовность
Но не может расстаться с образом Христа и Крамской. Но это уже не Христос в пустыне. Жизненный опыт показал художнику, что заповеди Христа поруганы и растоптаны в этой жизни. И он хочет нарисовать другого Христа. Мысль о такой картине приходила художнику в голову, еще когда он работал над «Христом в пустыне». В письме к Васильеву 1872 года, процитированном выше, Крамской подчеркивает: «Надо написать еще Христа, непременно надо, т. е. не собственно его, а ту толпу, которая хохочет во все горло, всеми силами своих громадных животных легких. В самом деле, вообразите: нашелся чудак, – я, говорит, знаю один, где спасение. Меня послал Он, и Я – Его сын. Я знаю, что Он хочет, идите за мной, раздайте свои сокровища и ступайте за мною. Его схватили: “Попался! Ага! Вот он! Постойте – гениальная мысль! Знаете, что говорят солдаты, он царь, говорят? Ну, хорошо, нарядим его шутом-царем, неправда ли, хорошо?” Сказано – сделано. Нарядили, оповестили о своей выдумке синедрион – весь бомонд высыпал на двор, на площадку, и, увидавши такой спектакль, все, сколько было народу, покатились со смеху. И пошла гулять по свету слава о бедных сумасшедших, захотевших указать дорогу в рай. И так это понравилось, что вот до сих пор все еще покатываются со смеху и никак успокоиться не могут. Этот хохот уже столько лет меня преследует. Не то тяжело, что тяжело, а то тяжело, что смеются»[108]. Не собственно Христа хочет написать Крамской, а «ту толпу, что хохочет во все горло»… Задуманная картина – явно обличительного характера, некая сатира, в которой Христос должен, по существу, играть роль… какую? Роль статиста, оттеняющего зло?.. Но прежде, чем обсудить проблемы, стоявшие перед художником, приведем еще один текст, описывающий давно задуманную и постоянно им обдумываемую картину.
И. Крамской. Хохот («Радуйся, Царю Иудейский»). Конец 1870-х – 1880-е гг.
В письме к Репину в начале 1874 года Крамской пишет: «Ведь я