Книги

Груз

22
18
20
22
24
26
28
30

Иван Толстой: Об этом сказала Александру Горянину сестра писателя Елена Владимировна Сикорская. Странно, что сын Дмитрий Владимирович об этом не знает. Сестра знает.

Андрей Арьев: Может быть, он не хотел это рассказывать в случайном разговоре. Он думал, что это тайна семейная.

Иван Толстой: Тогда не будем ее разглашать. Пусть наши слушатели считают, что они ничего не слышали…»

Елена Владимировна умерла в Женеве 9 мая 2000 года. Вскоре после этого я получил последний привет от ее брата. Расскажу и об этом.

В августе 1974 года мой знакомый, литературовед Леня Чертков, эмигрировал на Запад. Он обожал забытых писателей второго и третьего плана («не столбовых», как он говорил), но при этом был пылким поклонником Набокова. Уезжая, он говорил, что обязательно «проберется» к Набокову. Изредка видясь в Ленинграде с его бывшей женой Таней Никольской, я спрашивал ее: «Ну что, пробрался Леня?» Через какое-то время Таня уехала в Тбилиси, и я ее с тех пор не видел. Но вот я с грустью читаю журнал «Новое литературное обозрение» с Таниной статьей, посвященной памяти умершего в Кельне Черткова, и вижу в ней такие строки: «Леня побывал у Набокова, который принял его потому, что Леня был автором [совместно с Олегом Михайловым. – А. Г.] заметки о писателе в „Краткой литературной энциклопедии“, оказавшейся известной Владимиру Владимировичу. В письме от 8 сентября 1977 г. Леня сообщал, что рассказал Набокову, как наш знакомый из Ташкента Саша Горянин начал переводить на русский „Пнина“, но затем перестал, так как не был уверен, что автор был бы этим доволен. По словам Лени, Набоков сожалел, что Горянин не завершил работы, так как „сам ничуть не собирался переводить роман“»[4]. То есть наше эпистолярное знакомство не изгладилось из памяти Набокова даже десять лет спустя.

Набоковская поощрительная усмешка почудилась мне и в первые дни нового тысячелетия. Вышел январский номер «Звезды» за 2001 год, и каково же было мое потрясение, когда я обнаружил рядом со своей повестью «Груз» неизданную главу из «Дара» (из «Дара»!).

V

Говорят, человек так устроен, что не может всю жизнь без поправок сохранять одни и те же идеалы – по крайней мере эстетические. Мой опыт это не подтверждает. Неохотно, но без чувства, что совершаю предательство, признаюсь, что не являюсь поклонником «Лолиты» и почти равнодушен к «Аде» – книге, которая мне кажется большим романом ни о чем, несмотря на замечательные идеи, куски и находки. Я вижу признаки спада уже в первом куске уже упомянутого неоконченного романа «Solus Rex» («Современные записки», № 70, Париж, 1940 – именно в этом первоисточнике я его и прочел в «спецхране» Исторической библиотеки в Старосадском переулке) – тем более удивительнее, что этот роман следовал за «Приглашением на казнь». Не знаю, что говорят набоковеды (давно перестал за ними следить), но у меня сложилось свое представление о набоковском литературном пути, верхнее плато которого образуют «Дар» и «Приглашение на казнь», вслед за чем начинается, увы, медленный путь под гору.

Что портит его позднее творчество? Преувеличенное эстетское высокомерие, исчезновение живых людей, сужение кругозора, повтор одних и тех же мотивов, а иногда и приемов, излишнее увлечение игрой. Это не пересмотр моих позиций. При всей восторженности восприятия, я увидел перечисленные недостатки сразу. И продолжаю нежно любить книги, попавшие в мои руки первыми, – не из верности первой любви и не потому, что не вижу в них недостатков (я уже упоминал, что у меня чесались руки кое-что в «Даре» улучшить – наверное, как у Бунина, всегда желавшего переписать по-своему «Анну Каренину»), а потому, что они, несмотря ни на что, близки к совершенству. Я не боюсь их перечитывать. Я твердо знаю, что «Дар» входит в круг лучших романов мировой литературы, будучи одним из дюжины главных романов литературы русской.

Но есть книга, которой я не в состоянии выставить свою отметку. Это «Истинная жизнь Себастьяна Найта». В 1995 году я познакомился с Дмитрием Владимировичем Набоковым, сыном писателя (и с его очаровательной женой Сереной Витале), и был рад услышать, что его отец очень любил свой первый английский роман, давшийся ему таким напряжением сил и в таких сомнениях, и ничего в нем не изменил с годами. Мне кажется, что этот роман (мало привлекающий литературоведов) – большая удача Набокова, более того – что он выше большинства других его английских романов, однако не взялся бы это доказывать: когда пересоздаешь книгу, фраза за фразой, на другом языке, ощущение целого утрачивается совершенно. Я уверен, что в романе должна была быть еще одна глава – Набоков ее либо планировал, но не написал, либо написал, но почему-то изъял. Как бы то ни было, я ощущаю фантомное присутствие этой главы. Кстати, переводя «Найта», мы с Мишей Мейлахом пришли к убеждению, что Набоков первоначально сочинял роман по-русски (по крайней мере в уме), потому что ничем не замечательные английские словосочетания вдруг оборачивались в практически буквальном переводе совсем не случайной цепочкой аллитераций: «Если бы щетина моей щеки коснулась шелка кашне, я бы лишился чувств». Совсем как в «Приглашении на казнь», помните? «Околачивались около колонн», «блевал бледный библиотекарь». Но еще больше эти сюрпризы перевода напоминают придуманные Набоковым (в том же «Приглашении») «нетки»: «…шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых», к которым прилагалось «особое зеркало, мало что кривое» и в нем «бессмысленная нетка складывается в прелестную картину». Но все это, повторяю, к слову.

Для меня воистину спасительна точка зрения, согласно которой творчество Набокова представляет собой единый метароман. В этот метароман входят все его книги, кроме, быть может, первых поэтических сборников, с ним загадочно переплетена его собственная жизнь[5]. Рассматривать метароман надо целиком, а выносить оценки его частям порознь ошибочно. Впрочем, читателю данной статьи и так понятно, что мои оценки – факт моей биографии, а не биографии Набокова. Принятие идеи метаромана позволило бы мне, не кривя душой, отказаться от точки зрения о каком бы то ни было упадке англоязычного Набокова. Но, признаюсь, я еще не ощутил метароман как целое. Зато давно ощутил другое. Набоков, особенно после «Дара», постоянно что-то недоговаривает, мастерски привлекая внимание к своим недоговоренностям. Он на что-то намекает, всегда позволяя истолковать намек двояко, трояко, семияко[6].

Меня сильно занимал (и занимает) вопрос о литературе как о таинстве, как о занятии, выходящем за пределы рационально постижимого. Мистическая сила некоторых истинно великих произведений, хоть и недоказуема экспериментально, сомнению не подлежит. (Речь, конечно, о настоящих писателях – о людях, которые не могли стать никем, кроме как писателями, да и то о совсем немногих.) Вот почему мне крайне интересны суждения Набокова о своем ремесле. Профессиональное писательство может быть и осточертевшей докукой, и главным счастьем пишущего, но, как правило, это источник его существования, в связи с чем не писать он не может. Это не набоковский случай. Петербургские пробы пера Набокова-гимназиста вполне можно отнести к барским забавам, а все написанное в годы берлинской и парижской эмиграции создавалось вопреки законам выживания – его куда надежнее кормили частные уроки тенниса и языков. Да и в Америке так называемый здравый смысл наверняка шептал ему, что быть профессором и сытно и почтенно, зачем упорствовать в писательстве, да еще на чужом английском языке? Когда же он переломил судьбу, когда «Лолита» принесла ему славу и деньги, избавив от преподавательской галеры, он вернулся в Европу не ради покоя и охоты на бабочек: за последние свои 17 лет, прожитые в «Палас-отеле» в городке Монтре, он, ни в чем не нуждавшийся, написал больше, чем за предыдущие 45. Исчерпывается ли такая целеустремленность словом «мужество»? Пожалуй, нет. Пословицей «охота пуще неволи»? И она недостаточна. Неудивительно, что для такого человека ничто не могло быть важнее литературы. Неудивительно, что и от нас с вами он ждет той же преданности, а если мы не оправдаем этих надежд, то можем не рассчитывать на его уважение.

В предисловии к сборнику литературоведческих работ Набокова[7] Иван Толстой характеризует их автора так: «Для него не было ничего выше литературы: ни религия, ни мораль, ни добро не представляли в его случае никакой самостоятельной ценности. Литература вбирала все без остатка, являя целый, завершенный мир с полным набором координат, бескрайним пространством и бесконечным временем». Именно такое восприятие литературы и писательства как единственно настоящего дела (хоть он и не заходил так далеко, как Джойс, просивший своего читателя посвятить остаток жизни разгадыванию «Поминок по Финнегану»), видимо, и обусловило всю личную судьбу Набокова.

Не в силах не привести набоковскую суммарную оценку русской литературы (в своем переводе, поскольку перевод на стр. 14–15 цитируемого сборника, увы, неточен): «Одного XIX века оказалось достаточно, чтобы страна почта без литературных традиций создала литературу, которая по своим художественным достоинствам, широте влияния, по всему, кроме объема, сравнялась с блистательными литературами Англии и Франции, хотя выпуск непреходящих шедевров был освоен этими странами много раньше <…> Россия XIX века была, как ни непривычно, свободной страной: на книги и писателей могли обрушиваться запреты и ссылки, цензоры могли быть шельмами и глупцами, цари в бакенбардах могли бушевать и топать ногами, но чего не знала старая Россия, так это дивного изобретения советских времен – способа заставить все литературное сословие писать то, что найдет нужным государство».

От себя добавлю: большевики не только сумели сделать так, чтобы писательская братия выдавала требуемое, они задним числом заставили это делать и русских классиков. В моей родной школе (сколько ни пытаюсь, не могу уйти в этой статье от темы СССР, в теплых объятиях которого прошла большая часть моей жизни) вдоль длинной стены коридора висело, твердо помню, 17 писательских портретов – от Радищева и Фонвизина до Горького и Маяковского. Тот же, без отклонений, состав украшал все советские школы конца 50-х. Наше отношение к этой сборной команде русской литературы было сродни отношению индусов к священным коровам – главное, поменьше с ними связываться. Окончив школу, мы почти подсознательно выкинули этих писателей из головы. Я открывал их для себя много позже, не переставая удивляться, как безжалостно оклеветаны бедняги. Учебники подавали их как нестерпимых зануд, способных вызвать своими писаниями лишь зубную боль. Тот же, кто будет изучать русскую литературу по Набокову, может вынести о них какое угодно мнение, но у него никогда не возникнет повод подумать, будто это скучные авторы, а еще менее – священные коровы. Семнадцать портретов в школьном коридоре не были просто литературным иконостасом, данью прошлому, нет, они изображали лиц, по сути посмертно принятых в Союз писателей СССР (среди них, что показательно, блистали отсутствием Достоевский, Лесков и Тютчев).

Набоков никогда не навестил ни одну советскую школу, но чутьем художника понял, что в любой тоталитарной стране на историю литературы обязательно налагается некая загадочная, почти магическая социальная функция. В «Приглашении на казнь» действие происходит не просто в тоталитарном, а в идиллически тоталитарном государстве. Время устало, история остановилась. «Женщины в лисьих шубках поверх шелковых платьев перебегали через улицу из дома в дом; электрические вагонетки, возбуждая на миг сияющую вьюгу, проносились по запорошенным рельсам». Подразумеваемые ужасы тоталитаризма – лагеря, трудовые армии и тому подобное – остались в таком далеком прошлом, что никак не упоминаются. Жизнь спокойна и необременительна. Всюду проникает «ласковое солнце публичных забот». От человека требуется малость – быть проницаемым для других: общество вправе знать, что никто не замышляет дурного. Герой, Цинциннат Ц., определен в мастерскую. В чем же состоит его работа? Он «занимался изготовлением мягких кукол для школьниц – тут был и маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий на крысу Гоголь в цветистом жилете, и старичок Толстой, толстоносенький, в зипуне, и множество других, например: застегнутый на все пуговки Добролюбов в очках без стекол». Так и хочется узнать, не семнадцать ли их было, этих кукольных персонажей?

Что для Набокова главное в русской, во всякой литературе? Нам не придется долго искать ответ, ибо Набоков-литературовед не устает его повторять. Например, в связи с Гоголем: «Его произведения, как и всякая великая литература, – это феномен языка, а не идей». Но, как выясняется дальше, важен не только язык. Набоков делает неожиданные открытия там, где их никто не замечал. Разбирая «Анну Каренину», он прослеживает, среди прочего, движение семи жизней внутри романного времени. Он пишет (в изложении переводчицы А. Курт): «Читатель не может пристально следить за временем в романе, даже талантливые читатели редко бывают настолько внимательны, поэтому мы заблуждаемся, считая и чувствуя, что эпизоды с участием Вронского и Анны полностью согласованы по срокам с эпизодами, где участвуют Левин и Кити, и разнообразные события происходят примерно в одно и то же время. Читатель не осознает, что забегает вперед вместе с Вронским и Анной и возвращается назад с Лёвиным и Кити». К концу второй части вторая пара опережает первую на 14 или 15 месяцев. Это наибольший разрыв. Затем он начинает сокращаться. Два события – самоубийство Анны и начало русско-турецкой войны 1877 года заставляют персонажей выровняться.

Крайне характерно, что хронологические хитрости усмотрел в толстовском романе именно Набоков. Он был одержим загадкой времени, герой его «Ады» пишет исследование «Ткань времени», а в романе «Дар» читателю для чего-то оставлена тонко рассчитанная возможность вычислить даты начала и конца действия (см. выше).

Нет, Набоков-демиург и здесь не приоткрыл нам, что же происходит «за пределами рационально постижимого». Он лишь снова дал понять, что корень всего – время. Когда мы поймем это явление (понятие, фактор, феномен, субстанцию, категорию), намекает он, для нас не останется неясного в этом мире.

Что ж, я не распутал набоковскую тайну, но, может быть, неспроста все связанное с этим писателем не то чтобы выпадает из ткани моего личного времени, но существует по какому-то другому календарю? Ведь стоит мне вспомнить свое первое знакомство с Набоковым и мое письмо к нему, как 1967 год, в остальных смыслах достаточно далекий, становится физически ощутимым, только протяни руку. Я вспоминаю эти события, как вспоминают первую любовь.