Книги

Груз

22
18
20
22
24
26
28
30

У нас наладилась переписка, а в 1979 году она вновь приехала в Ленинград (уж извините, он тогда так назывался), куда, конечно, примчался и я. Теоретически Елена Владимировна жила (или «стояла», как она всегда выражалась) в гостинице, но почти все время проводила у своих друзей Давида Вартановича и Иды Михайловны Тер-Ованесян в их очень большой, по советским меркам, квартире в Запорожском переулке, угол Мойки (сейчас это, кажется, Мошков переулок) в двухстах метрах от Зимнего дворца. Давид Вартанович, ботаник, академик, много лет был директором Библиотеки Академии наук, а в начале 70-х работал в одной из международных организаций при ЮНЕСКО в Женеве, где жила Елена Владимировна. Там они познакомились и сдружились.

Меня сразу поразило сходство Елены Владимировны с братом. Мало того, оказалось, практически идентичны их почерки. На одной из набоковских книг она сделала мне такую надпись: «Первому отклику – запоздалый ответ. Елена Набокова». Именно так: Набокова, не Сикорская. И я задавал ей те же вопросы, какие, вероятно, задавал бы автору «Дара», если бы встретился с ним, – главным образом, по поводу бесчисленных загадок, рассыпанных в его книгах. И каждая загадка находила свое разрешение. Сестра оказалась полным ответчиком за брата, его (как сказал бы сам Набоков, любивший это слово) заместителем.

Помню свой самый первый вопрос. Я наткнулся тогда в «Себастьяне Найте» на не поддававшийся расшифровке пассаж. Герой читает письмо, написанное по-русски, и доходит до фразы: «Если выйдет так, что тебе попадутся кое-какие мои бумаги, сразу же сожги их; они, правда, слышали голоса в… (далее следовали одно или два нечитаемых слова, что-то вроде „Дот чету“)». Я не успел закончить вопрос, как Елена Владимировна сказала: «В Домреми. Домреми-ля- Пюсель, это родная деревня Жанны д’Арк. Там она стала слышать голоса святых. Мало кто догадается, что герой в русском тексте читает слово, написанное латинскими буквами так, как если бы оно было написано кириллицей, и это ошибочно прочтенное слово передается, в свою очередь, латинскими буквами в соответствии с английскими правилами транскрипции русских слов».

Мы встречались дважды – в 1979 и в 1980 годах, когда она приезжала в Питер, и оба раза она сказала одну и ту же важную для меня вещь: «Ваше письмо брату словно отворило плотину: из России начали приходить письма, люди присылали рукописи, фотографии дорогих для нас мест. Но до него он совершенно не верил, что хоть кому-то известен на родине. Не верил и в то же время хотел поверить».

Этот разрыв чувств проник и в его стихи. Гневно-риторическое отрицание самой возможности читателя в СССР он неслучайно наполняет деталями, яркость которых должна свести отрицание на нет.

Маленькое отступление на десять лет назад. Мне предстояло провести два осенних месяца на геологической базе близ городка Майли-Сай в отрогах Ферганского хребта. Среди прочего я взял с собой роман Набокова «Подвиг» в виде ксерокопии (нет, тогда такого слова не было, мы не знали, что такое ксерокс; в те времена, сильно рискуя, запретные книги размножали на приборе «Эра») и машинописную подборку стихов того же автора – любовно изготовленную самодельную книжечку формата А5, чей-то подарок. Я твердо решил наконец вчитаться в его поэзию. В большой камералке и от работы, и от чтения отвлекал общий треп, поэтому я уходил со своим портфелем (и с обязательным радиоприемником «Спидола») в кернохранилище, где был удобный стол. В тот дождливый октябрьский вечер в кернохранилище было довольно холодно, пришлось напялить меховую куртку. Свет здесь имел привычку вырубаться в самый неподходящий миг, поэтому всегда для подстраховки горел фонарь «летучая мышь». В небольшой поэме «Слава» я дошел до таких строк:

Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость, в захолустии русском, при лампе, в пальто, среди гильз папиросных, каких-то опилок и других озаренных неясностей, кто на столе развернет образец твоей прозы, зачитается ею под шум дождевой, набегающий шум заоконной березы, поднимающей книгу на уровень свой?

Словно от вдоха нашатыря меня пробило до темени. Как он все это увидел через бездну в четверть века? Увидел «русское захолустье», лампу, пальто (ну куртку, какая разница), увидел образец своей прозы и даже опилки, которыми были пересыпаны цилиндрики керна в своих узких длинных гробиках. С такой дистанции эти цилиндрики простительно было принять за папиросные гильзы, просто очень большие. Сарай, естественно, не отапливался, огонек «летучей мыши» иногда вздрагивал словно от холода – всякий раз не в такт скрипу кряжистой заоконной тяньшанской березы, тершейся словно мокрый старый пес об угол моего убежища.

Почему же, прозрев такие детали, он счел увиденное невозможным?

Нет, никто никогда на просторе великом ни одной не помянет страницы твоей: ныне дикий пребудет в неведенье диком, друг степей для тебя не забудет степей…

Елена Владимировна рассказала мне, что несколькими годами ранее, после своего первого приезда в Ленинград, она подробно описала для брата многие специфические детали, появившиеся за советское время в их родном городе. Вот откуда в пятой главе романа «Гляди на арлекинов» бронзовый Пушкин, пробующий вытянутой рукой, не идет ли дождь, и фраза, что котлете по-киевски потребовалось 44 минуты, чтобы прибыть из Киева, и многое другое из того, что видит герой романа, американский писатель Вадим Вадимыч Н. Позже Елена Владимировна передала мне с оказией этот роман и другие книги Набокова, которых у меня не хватало. В письмах же, для конспирации, она писала про какого-то литературоведа, который привезет английские издания Федина, Шолохова и Катаева.

Я уже упоминал, что мы встречались и в ее следующий приезд, после которого она решила больше не приезжать в Ленинград. «Я постоянно вспоминаю вас троих [т. е. меня, Ирину и Ваню] и грущу, что уж никогда больше в Л. не приеду… Все-таки мы с Вами не поговорили вдоволь» (письмо от 27.7.1980). Но мы продолжали изредка обмениваться письмами. Однажды я описал ей свои попытки отыскать в Гаспре флигель дома графини Паниной, где жила семья Набоковых в 1918–1919 годах. Вот отрывок из ответного письма Елены Владимировны: «Вы так чудесно все описали, и мне тоже многое вспомнилось. В Гаспре мы жили во флигеле, который нам сдала тогдашняя владелица и замка и парка. Помню крытую большую веранду во флигеле и рояль, на котором моя мать играла сонаты Бетховена, навсегда слившиеся в моей памяти с дивным видом на море. Помню крымские дороги, обросшие розами, олеандры и впервые увиденные кипарисы, и разноцветные примулы и крокусы. Помню и „царскую тропу“, теперь называемую „солнечной тропой“. Помню, как в Петрограде, когда наша семья уже собралась в Крым, я прочла стихи „Редеет облаков летучая гряда“, и навсегда эти строки восстанавливают в памяти вечер приезда в Гаспру из Симферополя на автомобиле (Боже, как меня и моего брата Сергея тошнило, все время приходилось останавливать машину!). Стихи – как запахи. Они могут восстановить все прошлое. Таким образом, „Мороз и солнце, день чудесный“ – это единственная зима (может быть, даже только две недели), проведенная в Выре!» (письмо от 22.9.1982)

Как-то я наткнулся в «Ниве», кажется, за 1911 год на заметку о Набокове-старшем, Владимире Дмитриевиче, с упоминанием его 52 костюмов (по числу недель в году) и скопировал ее для Е. В. Она ответила: «О 52 костюмах, конечно, сущий вздор. Помню только, как отец с недоумением констатировал исчезновение рубашек, заказанных и сложенных в шкафу. Впрочем, истории из этого никогда не делалось. Слугу звали Осип. Теперь и о моем брате также пишут много неправдоподобных вещей. Главное же (что касается моего отца) – это была зависть, так как он был красив и богат». Хочу напомнить тем, кто читал «Другие берега», фразу (безумно смешную, по-моему), которая лучше объясняет 1917 год, чем все труды Института марксизма-ленинизма: «Слуга Устин привел восставший народ к шкатулке с драгоценностями в господской спальне». Имена Устин и Осип слегка похожи, десятилетия спустя их легко перепутать.

В другой раз я описал Елене Владимировне свою поездку в Якутию и семидневное плавание вверх по Лене от Якутска до Усть-Кута. Она мне ответила: «Завидую Вашему путешествию по Сибири. Всякому путешествию завидуешь с тех пор, как сама уже ходить почти не в силах… Жалею только, что никогда не приеду в Л.». Не поворачивалось ее перо писать слово «Ленинград». Думаю, мы одинаково радовались возвращению нашей северной столице ее истинного имени. Если бы Елене Владимировне попался номер «Граней», где я цитировал ее письма, она, уверен, простила бы мне то, что сделал я это без ее разрешения. В интервью журналу «Столица»[3] она сама рассказала о том давнем письме, упомянув и о наших с ней встречах.

Ругаю себя, что не записал наши разговоры в 1979 и 1980 годах. Это было бы легко сделать – Елена Владимировна не умела говорить банальности. Все темы, которых мы касались, были значительны, не только сюжет с Домреми. Тогда казалось, что я и так ничего не забуду. Но, увы, слишком многое утекло сквозь сито памяти. Правда, я пересказывал наши разговоры друзьям, и правильно делал. В мае 1999-го, услышав на радио «Свобода» часовую передачу о Набокове под названием «Трагедия вынужденной пародии», я, если можно так выразиться, пристыженно ликовал.

Участники передачи обсуждали, среди прочего, тайну «Ultima Thule», законченной перед самой войной главы незаконченного романа. Ее персонаж по имени Адам Фальтер, по-видимому, разгадал некую тайну тайн, и «его не убила бомба истины, разорвавшаяся в нем». Художник Синеусов, безутешный вдовец, пытается выведать тайну Фальтера, чьи уклончивые речи способны вогнать в отчаяние кого угодно. Завершая беседу, Фальтер говорит: «Среди всякого вранья я нечаянно проговорился – всего два-три слова, но в них промелькнул краешек истины, – да вы по счастью не обратили внимания». Много лет спустя Набоков продолжает посмеиваться над нами, недогадливыми: «Быть может, закончи я эту книгу, читателям не пришлось бы гадать: шарлатан ли Фальтер? Подлинный ли он провидец? Или же он медиум, посредством которого умершая жена рассказчика пытается донести смутный абрис фразы, узнанной или неузнанной ее мужем?» Вот отрывок из передачи (ее расшифровка есть на сайте «Свободы»):

«Иван Толстой: Скажем, в некоем фантастическом купе некого исторического поезда вы на четверть часа сталкиваетесь в Набоковым. Вы можете задать ему какой-то один или два вопроса, которые вас интересуют.

Андрей Арьев: Я бы задал ему вопрос, очень конкретный, касающийся содержания рассказа „Ultima Thule“ <…> Я пытался найти ответ, и кто-то из близких Набокову людей говорил мне, что что-то в этом роде Набоков говорил. Но показательно, что даже его сын Дмитрий конкретно ничего не сказал мне. „Да, папа что-то говорил“.

Иван Толстой: Это поразительно, Андрей Юрьевич. Вам не нужно встречаться ни с сыном, ни даже с самим Набоковым. Я вам сейчас скажу, в чем разгадка <…> Дело в том, что, умирая, возлюбленная героя рассказа говорит, что больше всего на свете она любит полевые цветы и иностранные деньги. А затем, в разговоре с безутешным героем рассказа Фальтер, который не знал покойную, в некоем перечислении упоминает цветы и иностранные деньги. То есть он знает, что думала возлюбленная этого героя, потому что общается с ней. А общается с ней он потому, что провидит истину, а истина, как известно, объемлет все миры. И посюсторонние, и потусторонние.

Андрей Арьев: Тогда позвольте вас тоже спросить: вы до этого дошли сами или вам кто-то подсказал из знавших Набокова людей?