«С точки зрения обывательской, то я должен сказать, — подтверждал бывший начальник петроградского охранного отделения ген. Глобачев, — что на первых порах новый режим принес обывателю значительное облегчение, которое заключалось в том, что новая власть своими решительными действиями против грабителей поставила в более сносные условия жизнь и имущество обывателя»[1524]. Советник американского президента У. Буллит, посетивший Россию, весной 1919 г. сообщал В. Вильсону: «в Петрограде все насилия и грабежи прекращены и теперь здесь также безопасно, как в Париже»[1525].
Подобными мерами преступность подавлялась и на других территориях освобождаемых красными. Примером могла служить Одесса, «большим бичом…, — которой, по словам Глобачева, — была уголовщина, дошедшая до чудовищных размеров. В январе — мае 1919 г. обыватель чувствовал себя в городе хуже, чем в лесу с разбойничьим станом. Грабили по квартирам ночью и среди белого дня — на улицах. Одесса всегда была одним из центров преступности, в это же время преступность достигла крайнего предела. Законные меры воздействия ни к чему не приводили, и градоначальнику генералу Маркову пришлось прибегать к исключительным мерам. Грабители, застигнутые на месте преступления, беспощадно расстреливались, а кроме того, чинам сыскной полиции был отдан приказ заведомых грабителей и воров при встрече уничтожить как собак…»[1526] Однако, как отмечал Шульгин, проблему так и не смогли разрешить все «четырнадцать правительств, сменившихся в Одессе за время революции. Но большевики справились весьма быстро. И надо отдать им справедливость, в уголовном отношении Одесса скоро стала совершенно безопасным городом…»[1527].
Оппозиционная общественность, которая сначала обвиняла большевиков в поощрении уголовной преступности и самосудов, после того как большевики стали применять к этим преступлениях расстрелы, обвинила их в нарушении норм цивилизованного права[1528].
Отвечая на подобные обвинения, во время первой русской революции 1905 г. премьер-министр Столыпин, с трибуны Государственной Думы, не колеблясь, провозглашал: «Государство может, государство обязано, когда оно находится в опасности, принимать самые строгие, самые исключительные законы, нарушать и приостанавливать все нормы права для того, чтобы оградить себя от распада. Это было, это есть, это будет всегда и неизменно. Этот принцип в природе человека, он в природе самого государства… Этот порядок признается всеми государствами. Это господа состояние необходимой обороны… Бывают господа, роковые моменты в жизни государства, когда государственная необходимость стоит выше права… Временная мера — мера суровая, она должна сломить преступную волну, должна сломить уродливые явления и отойти в вечность…»[1529].
«Опыт революции показал, что надо начинать с твердых мер, чтобы избежать беспощадных…, — приходил к выводу в 1918 г. Председатель Совета министров колчаковского правительства П. Вологодской, — демократическая власть вынуждается обстоятельствами переходного периода к введению исключительных положений, к усилению ответственности за противогосударственные преступления, к временной передаче милиции в руки комиссаров. Все эти меры диктуются желанием создать сильную гражданскую власть, чтобы избежать применения более крутых военных мер, создать уверенность в строгом суде Правительства, что бы предотвратить кровавые самосуды»[1530].
Большевики, несмотря на свой интернационализм и призывы к «мировой революции», совершенно явно и отчетливо, отмечал В. Вернадский, проявили свои государственные начала: у Ленина оказался
Социалистическое отечество в опасности
Как бы люди с различных точек зрения ни осуждали этого терроризма…, для нас ясно, что террор был вызван обостренной гражданской войной…
Первый номер газеты
«Мы не ведем войны против отдельных лиц, — провозглашал руководитель ЧК Чехословацкого (Восточного) фронта М. Лацис 1 ноября 1918 г., — Мы истребляем буржуазию как класс. Не ищите на следствии материала и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, — к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии? Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора»[1534],[1535].
«Большевики, — приходил к выводу Деникин, — с самого начала определили характер гражданской войны: истребление… Террор у них не прятался стыдливо за «стихию», «народный гнев» и прочие безответственные элементы психологии масс. Он шествовал нагло и беззастенчиво. Представитель красных войск Сиверса, наступавших на Ростов… (провозглашал): — Каких бы жертв это ни стоило нам, мы совершим свое дело, и каждый, с оружием в руках восставший против советской власти, не будет оставлен в живых. Нас обвиняют в жестокости, и эти обвинения справедливы. Но обвиняющие забывают, что гражданская война — война особая. В битвах народов сражаются люди-братья, одураченные господствующими классами; в гражданской же войне идет бой между подлинными врагами. Вот почему эта война не знает пощады, и мы беспощадны»[1536].
Как бы ни были красноречивы все эти призывы к революционному насилию, факты свидетельствуют, что
«То, что с полным правом можно назвать террором, — подтверждает историк С. Павлюченков, — тогда исходило не от правительства, а, так сказать, стихийно изливалось из глубин душ, облаченных в серые шинели и черные бушлаты, в виде их беспощадной ненависти к офицерству…, до того, как террор превратился в большевистскую государственную политику, он являлся более продуктом «революционного творчества» масс (проявлением «русского бунта»), как на рубежах Совдепии, так и в ее центрах»[1538]. «Невзирая на все провокации, гильотина оставалась лишь словом, — подтверждала американская журналистка Битти, — Где бы ни выносился смертный приговор, это делалось толпой без какого-либо официального разрешения — толпой, впадавшей в состояние неконтролируемой ярости и мгновенно охватываемой единственной страстью, страстью расправы»[1539].
Стихийное насилие «русского бунта» творилось в первую очередь там, где власть большевиков была слаба. Примером мог служить Балтийский флот, где «в первый день революции матросы мстили за весь дисциплинарный устав, и эмоции определяли, кому жить, а кому умирать. Когда был сформирован комитет, убийства остановили»[1540].
Даже такой крайне правый историк русского офицерства, приводящий многочисленные факты насилия над ним, как Волков отмечает: «Там, где большевикам оказывалось сопротивление или их власть была непрочной (Новороссия, Крым, Дон, Кубань, Северный Кавказ, Сибирь, Средняя Азия), офицеры, с одной стороны, имели возможность организоваться и принять участие в борьбе, но с другой — именно здесь в первой половине 1918 года офицерам было находиться наиболее опасно»[1541].
«После революции 25 октября 1917 г. мы не закрыли даже буржуазных газет и о терроре, — подчеркивал Ленин, — не было речи…»[1542]. «Как ни странно это звучит сейчас, весной 1918 г. в красном Петрограде не только выходила кадетская «Речь», — подтверждал управляющий деникинскими отделами Законов и Пропаганды, видный кадет К. Соколов, — но и беспрепятственно устраивались кадетские собрания, на которых публично дебатировались брестские соглашения и германская «ориентация»»[1543]. «Странно вспоминать, — подтверждал член ЦК партии меньшевиков Д. Далин, — что первые 5–6 месяцев Советской власти продолжала выходить оппозиционная печать, не только социалистическая, но и откровенно буржуазная… На собраниях выступали все, кто хотел, почти не рискуя попасть в ЧК.
«Жизнь членов оппозиции в большевистской России была пока вне опасности (убийство Шингарева и Ф. Кокошкина в январе 1918 г. можно считать исключением)…, — подтверждает американский историк Кенез, — Репрессии еще не начинались: в конце апреля 1918 г. в Петрограде было лишь 38 политических заключенных». «Правительство, — приходил к выводу Кенез, — просто не считало, что необходимы более жестокие действия»[1545]. Мельгунов говоря о том, как вели себя большевики по отношению к оппозиции в первые месяцы Советской власти, вовсе не находил в них врожденной склонности к террору: «Память не зафиксировала ничего трагического в эти первые месяцы властвования большевиков… Наша комиссия (тайно готовившая антисоветские заговоры — Авт.) собиралась почти открыто»[1546].
Эту особенность — отсутствие красного террора до осени 1918 г. отмечал и ненавидевший большевиков французский дипломат Л. Робиен: «Большевики становятся жестокими, они сильно изменились за последние две недели. Боюсь, как бы в русской революции, которая до сих пор не пролила ни капли крови, не настал период террора…»[1547]. «В местностях, с самого начала твердо находящихся под контролем большевиков (Центральная Россия, Поволжье, Урал), организованный террор, — подтверждает крайне правый историк С. Волков, — развернулся в основном позже — с лета-осени 1918 года»[1548]. «Когда большевики пришли к власти, — подтверждал бежавший из Петрограда комендант Арчен, — они были утопистами, гуманистами и великодушными провидцами — сегодня они больше походят на злобных сумасшедших. Их преступное безумие дало о себе знать в начале июля (1918 г.)…»[1549].
Позицию большевиков в отношении террора, Ленин озвучил сразу после Октябрьской революции — в ноябре 1917 г.: «Нас упрекают, что мы арестовываем. Да, мы арестовываем… Нас упрекают, что мы применяем террор, но террор, какой применяли французские революционеры, которые гильотинировали безоружных людей, мы не применяем и, надеюсь, не будем применять, так как за нами сила. Когда мы арестовывали, мы говорили, что мы вас отпустим, если вы дадите подписку в том, что вы не будете саботировать»[1550].
Наглядным подтверждением этих слов служило первое дело Военно-революционного трибунала: графиня С. Панина, министр государственного презрения Временного правительства, отказалась признать большевиков и передавать им деньги принадлежавшие министерству. Трибунал вынес ей «Общественное порицание… Это было типичное российское революционное решение, — восклицала американская журналистка Б. Битти, — невозможное ни в каком другом месте на свете»[1551].