Книги

Гёте. Жизнь как произведение искусства

22
18
20
22
24
26
28
30

Теперь у Гёте было достаточно времени для занятий наукой и искусством – разве не об этом он просил у герцога в своих письмах из Рима? «Примите меня как гостя, позвольте мне полностью раскрыть свою личность и насладиться жизнью рядом с Вами; так Вы сможете легко направлять по собственному усмотрению мою силу, как раскрытый, полный, очищенный источник высоты»[1070]. Другими словами, герцог должен обеспечить внешние условия и соответствующий уровень для реализации его потенциала. Акцент делается на индивидуальности просителя – Гёте хочет «полностью раскрыть свою личность». Он не хочет корпеть над рутинными административными задачами и вообще над всем тем, что у других, быть может, получится лучше, чем у него. Он просит для себя свободы действий, чтобы заниматься тем, что он умеет делать лучше всего. Так, «раскрывая» свою жизнь, он сможет «украсить» жизнь герцога: его работа должна заключаться в самореализации.

И вот общественный порядок, обеспечивавший Гёте возможность самораскрытия, оказывается под угрозой исчезновения – в Германии пока бояться нечего, но в соседней Франции бушует Великая революция. Современники уверены, что происходящие там события имеют значение для всей мировой истории и будут вызывать ужас и восхищение у потомков – уже во время свершения они предстают в мифическом ореоле, в них видят сцену рождения новой эпохи, день за днем, неделю за неделей их повсюду описывают, обсуждают и пропагандируют: «клятва в зале для игры в мяч» 20 июня 1789 года, когда представители третьего сословия создали Учредительное собрание и устами великого Мирабо поклялись не расходиться до тех пор, пока не будет принята новая конституция; слухи о контрреволюции и последовавший за ними штурм Бастилии 14 июля; самосудная расправа, аристократы, вздернутые на фонарных столбах, создание национальной гвардии; король, принявший ее кокарду и признавший свое поражение; год спустя праздник Федерации на Марсовом поле – самое многочисленное собрание людей, какое до сих пор знала история; буря революции, пронесшаяся по всей стране; восстание крестьян и «великий террор»; начало эмиграции дворян – «цвет» старой Франции на размытых дорогах в направлении Германии; провалившаяся попытка бегства короля, арест, суд и казнь; якобинская диктатура; военная мобилизация народных масс; войны, в ходе которых революционная Франция сначала защищается от союза монархических держав, после чего переходит в контрнаступление.

Прежде чем немцы ощутили на себе последствия всех этих чудовищных событий, они с волнением следили за ними из пока еще спокойной Германии. В Веймаре французская революция особенно взволновала Виланда и Гердера. Гёте, оглядываясь назад, замечал, что ему потребовалось много лет, прежде чем он смог «поэтически осмыслить это ужаснейшее из всех событий в его причинах и следствиях»[1071]. Он очень долго не мог избавиться от гнетущего впечатления – не помогало даже бегство в науку и изучение растений, анатомии и цвета. Но самое страшное заключалось в другом: «Прикованность к этому необозримому предмету <…> почти что безо всякого толка истощила [его] поэтические способности»[1072].

Однако воспринимая эти события как «ужасные», он тем не менее очень хорошо мог почувствовать их историческое значение и пафос. В «Германе и Доротее» мы читаем:

Кто ж отрицать посмеет, что сердце его всколыхнулось,Грудь задышала вольней и быстрее кровь заструиласьВ час, как впервой сверкнуло лучами новое солнце,В час, как услышали мы о великих правах человека,О вдохновенной свободе, о равенстве, также похвальном.Каждый тогда надежды на счастье питал, и казалось,Узы, которыми праздность и своекорыстье вязалиНакрепко многие страны, теперь наконец разрешились.Разве не все народы в те бурные дни обратилиВзоры свои на столицу вселенной, которая долгоЕю была, а сейчас таковою тем более стала?[1073]

Что же для Гёте было столь «ужасным» в революции? Он и сам ясно видит возмутительную несправедливость и эксплуатацию, царящие повсюду и в том числе в Веймарском герцогстве, где он принадлежит к правящим кругам. За несколько лет до революции он пишет Кнебелю: «Тебе, однако, известно: когда тля, что сидит на розовых кустах, досыта наедается их зеленью, приходят муравьи и высасывают из их тел отфильтрованный сок. И так оно и продолжается впредь, а мы довели до того, что верхи за день съедают больше, чем в состоянии произвести / организовать низы»[1074]. Алчность, расточительство и произвол аристократии – вот, с точки зрения Гёте, подлинные причины революции, и поэтому его неприятие последней нельзя объяснять исключительно защитой старого режима. В своей революционной комедии «Мятежные» Гёте выводит на сцену рассудительную графиню, которою позднее в беседах с Эккерманом он называет представительницей дворянства, каким оно должно было бы быть: «Она убедилась, что народ можно подавлять, но подавить его нельзя, и еще, что восстание низших классов – результат несправедливости высших»[1075]. Но когда дело доходит до революционного мятежа, проблемы, по мнению Гёте, не решаются, а лишь усугубляются. Слепое своекорыстие верхов сменяется своекорыстием низов, которое имеет еще более роковые последствия для общества, ибо действует вкупе с невежеством, грубостью, годами накопленной ненавистью и завистью. Гёте воспринимает революцию как страшное стихийное бедствие, как природную катастрофу в мире политики, как извержение вулкана. Неслучайно в течение нескольких месяцев после революции он увлеченно изучает вулканизм и нептунизм – противостоящие друг другу теории о роли огня и воды в формировании земной поверхности. Гёте в итоге склоняется к нептунизму, отдавая предпочтение теории постепенного изменения поверхности Земли под влиянием океанов. Постепенность его привлекала, тогда как внезапность и неотвратимость вулканических процессов, наоборот, отталкивала – как в природе, так и в обществе. Революционному развитию он, безусловно, предпочитал эволюционное. Однако в революции его отталкивала не только ее стремительность.

Революция вызывала у него ужас, поскольку он не питал никаких иллюзий в отношении ее возможных последствий для себя самого. Он опасался, что и в Германии подобные события могут расшатать и в конечном итоге свергнуть тот общественный порядок, которому он был обязан своим защищенным и привилегированным положением. При мысли об этом его охватывал панический страх, подобно тому, как за несколько лет до революции его взволновало «дело об ожерелье королевы». Оно произвело на Гёте «неизгладимое впечатление», ибо открыло перед ним бездну нравственного падения элиты и королевского двора. В этой истории Гёте увидел предвестие падения существующего режима. Поэтому, пишет он в «Анналах» за 1789 год, он уже тогда вел себя так странно, что своим друзьям казался «просто безумным»[1076].

Возмущение Гёте вызывали те сторонники революции, которые наслаждались благополучной жизнью при старом режиме, но не считали нужным сохранять верность тем, кто обеспечивал им привилегии в обществе. Гердеру, на какое-то время оказавшемуся среди подобного рода друзей революции, он говорил, провоцируя и не скрывая самоиронии: «Я придерживаюсь принципов моего милостивого повелителя, он дает мне еду, и поэтому мой долг – разделять его мнение»[1077]. Уже много лет спустя он с негодованием писал, что «и в моем отечестве увлеченно играют на тех же инстинктах и теми же идеями, готовя и нам такую же участь»[1078]. Поскольку он видел в революции угрозу собственному общественному и материальному положению, для него она была делом серьезным, слишком серьезным, чтобы превращать ее в политическую игру. И в этом заключалась еще одна причина ужаса Гёте перед революцией – вызванная ею всеобщая политизация.

До сих пор политика была делом дворянства: мир или война, бедность или благополучие – народ относился ко всему как к погоде, смиренно принимая все, что уготовила судьба. Теперь же происходила мобилизация и политизация масс. Гёте от этих новых явлений становилось не по себе:

Бить способна толпа,В этом она преуспела,В сужденьях, однако, не слишком умела[1079].

Политические мнения, если они выходят за пределы личного опыта и ответственности, ничего не стоят – им нельзя доверять, даже если это твои собственные суждения: «По большей части наше участие в общественных делах – филистерство»[1080].

Начитанный Гёте мог подшучивать над людьми, которые читают все подряд и охотно судят обо всем, не обладая при этом достаточными способностями к суждению. Не всякую любознательность он принимал благосклонно. Тот, кто ищет только себя, найти себя не сможет, ибо для этого необходима «деятельность в противостоянии внешнему миру» и внимательное созерцание: «Человек знает себя лишь постольку, поскольку он знает мир <…> Каждый новый предмет при внимательном рассмотрении открывает в нас новый орган восприятия»[1081]. Главное здесь – это «внимательное рассмотрение», поскольку Гёте говорит о более объективном отношении к реальности, чем то, что имеет место в пылу спора и в целом обмена мнениями.

Разумеется, Гёте и сам не может полностью оградить себя от влияния политизированного духа эпохи (своему сыну он, к примеру, покупает игрушечную гильотину), но он твердо намерен в это неспокойное время искать убежища в неспешном изучении природы. «Между тем меня с каждым днем все больше влечет к этим наукам [оптике и теории цвета], и я склонен полагать, что со времени они, возможно, полностью завладеют мною»[1082]. Впрочем, это было не совсем так; помимо естественно-научных наблюдений, оплотом в этом водовороте исторических событий ему по-прежнему служили искусство и литература.

В этих тревожных условиях политизированного времени он не теряет из виду свою цель – формирование и раскрытие индивидуальной личности. В романе «Годы странствий Вильгельма Мейстера», над которым Гёте в эти дни снова начинает работать, главный герой Вильгельм в письме своему другу Вернеру рассуждает о том, доступно ли бюргеру «гармоничное развитие»[1083] личности. За исключением отдельных случаев, пишет Вильгельм, оно доступно лишь людям дворянского происхождения. Основа их уверенности в себе – сам факт их существования, а не материальные ценности или личные достижения. В свою очередь, уверенность в себе придает их жизни особый стиль, который не кажется искусственным или вымученным, а производит впечатление естественности и непринужденности. У дворянина «вельможные манеры <…> входят <…> в плоть и кровь», и он уже нигде и никогда не теряет равновесия: «в обыденных делах» ему присуща «величавая грация», а в делах серьезных – «беспечное изящество»[1084]. У бюргера же, напротив, все пока находится за пределами его личности: он стремится к богатству, развивает свои способности, пытается чего-то достичь в жизни. Один «вершит», другой «служит». Бюргер никогда не бывает просто самим собой, он всегда вовлечен во множество дел, которыми занимается, и связан множеством обязательств. Если же он хочет что-то значить сам по себе, то кажется пошлым и смешным: его усилия заметны и неприятны окружающим. В том, что бюргер остается бюргером, а дворянин – дворянином, причем не только внешне, но и внутренне, виноват «общественный строй». «…для меня не так уж важно, что и когда может тут измениться, – пишет далее Вильгельм Мейстер, – при настоящем положении вещей мне впору подумать о себе, о том, как спасти себя и достичь того, что для меня – неистребимая потребность. А влечет меня, непреодолимо влечет именно к тому гармоническому развитию природных моих свойств, в котором мне отказано рождением»[1085].

В дни, когда повсюду слышатся призывы свергнуть власть аристократии, Гёте открыто заявляет о своем восхищении аристократическим стилем. Он слишком хорошо понимает, что описанная в романе бюргерская неуклюжесть присуща и ему самому. До нас дошло множество свидетельств современников Гёте о том, как неловко, скованно и церемонно он держался при дворе и на официальных приемах. Заученное и поэтому неестественное поведение бросалось в глаза. Ему самому не хватало того, что восхищало его в дворянах от рождения. Собирательный образ Гёте писал по впечатлению, произведенному на него графиней фон Вертерн-Бейхлинген: «Это миниатюрное существо озарило меня. Свет принадлежит ей, или, скорее, ей принадлежит весь этот мир, она умеет с ним обращаться (ее манеры), она – как ртуть, что за одно мгновение рассыпается на тысячу частей и снова сливается воедино. Уверенная в своей ценности и в своем положении, она действует деликатно и в то же время непринужденно – это необходимо видеть, чтобы представить себе ее. <…> она живет исключительно среди людей, и прекрасная мелодия, которую она играет, как раз и возникает из того, что она касается не каждого звука, а только избранных. Делает она это с такой легкостью и кажущейся непринужденностью, что похожа на ребенка, который, не видя нот, наигрывает что-то на пианино, но между тем она всегда знает, для кого и что она играет. Как в любом искусстве есть гении, так она – гений в искусстве жизни»[1086]. Когда все вокруг заняты изменением мира, Гёте пытается изменить себя. В искусстве он гений, и он это знает, теперь же хочет овладеть искусством жизни.

В эти политически неспокойные годы Гёте разрывается между желанием обрести покой и уединение, найти место, «где бы я мог запереться от всех в своем доме и саду», и любопытством, более того, жаждой приключений – желанием присутствовать при великих событиях и доказать свою жизнестойкость. С одной стороны, он ищет убежища перед лицом истории, с другой – хочет оказаться в гуще событий. Это последнее желание не связано с надеждой на прогресс, каковую питали многие его современники. В истории Гёте ищет не смысл, а возможности стать свидетелем перемен и утвердиться как личность. История привлекает его как противник, с которым можно помериться силой. Свою неповторимую индивидуальную жизнь он хочет вырвать из лап этого хищного зверя. В сражениях революционных войн снова оживает дерзкая смелость стихотворения периода «Бури и натиска» «Бравому Хроносу»:

Эй, проворнее, Хронос!Клячу свою подстегни!Путь наш теперь под уклон.<…>Ну, вали напролом,Через корягу и пень,Прямо в кипящую жизнь!<…>Пьяный последним лучом,Ослепленный, ликующий,С огненным морем в очах,Да низвергнусь в ночь преисподней!Дуй же, дружище, в рог,Мир сотрясай колымагой!Чтоб Орк услыхал: мы едем!Чтоб нас у воротДружески встретил хозяин[1087].

Весной 1792 года началась первая военная кампания прусско-австрийского союза против революционной Франции. Французское Национальное собрание, по-видимому, было так напугано открытыми приготовлениями Пруссии и Австрии к войне и активностью эмигрантов на немецкой земле, что решило опередить врага и 20 апреля объявило войну Австрии и ее союзнику Пруссии. Герцогу Карла Августа, к тому времени генерал-майору прусских войск, представилась возможность проявить себя в военных действиях. Он вступил в войну в качестве командира кирасирского полка и выразил настоятельное желание, чтобы его друг и министр Гёте сопровождал его в походе. Отказаться Гёте не мог, да и не хотел. После Италии он чувствует себя очень обязанным герцогу. Кроме того, его тянет «на волю», тем более что, подобно многим другим, он убежден, что победить французов будет проще простого, поскольку их армия, равно как и вся политическая система, погружена в пучину хаоса. Как он пишет в одном из первых писем из похода, вскоре он рассчитывает оказаться в Париже. Кристиане он обещает привезти из французской столицы «всякой всячины»[1088].

На деле все вышло иначе. Французская армия действительно была плохо подготовлена, и прусско-австрийские войска могли бы воспользоваться благоприятным моментом для стремительного наступления. Но, уверенные в собственных силах, они не торопились. К тому времени, когда наступление наконец началось, силы французов были уже неплохо организованы. Союзные войска, к которым Гёте примкнул в августе 1792 года, продвинулись через Лонгви до Вердена, где начался страшный ливень: «Все здесь честят Юпитера-дожденосца за то, что и он стал якобинцем»[1089].

В очерке «Кампания во Франции 1792 года», написанном тридцать лет спустя, Гёте изобразил все тяготы этого похода, остановленного дождем и слякотью. Обоз с провизией не мог проехать к войскам, еды не хватало, солдаты спали в лужах. Гёте приходилось не так тяжко: его походная кровать стояла в палатке герцога. Под Верденом союзники открыли артиллерийский огонь по врагу и продвинулись до Вальми, где 20 сентября началась страшнейшая, затянувшаяся на несколько дней канонада. Гёте уже не «праздный наблюдатель»[1090], как он называет себя еще 10 сентября. Верхом на лошади он бросается под град пуль, игнорируя предостережения офицеров. Он не страшится опасности и даже ищет ее. Позднее он опишет внутреннее переживание этой экстремальной ситуации в беспристрастном стиле своих оптических исследований, которые он, кстати, не оставлял и на время военного похода: «В таких-то обстоятельствах, со всем вниманием следя за собой, я вскоре заметил, что со мною творится что-то неладное, о чем могу доложить, разве лишь прибегнув к фигуральной речи. Мне чудилось, что вокруг меня невероятно жарко и что эта жара пронизывает меня насквозь, так что начинаешь как бы сливаться со средою, в какой находишься. Глаза по-прежнему видели все ясно и четко, но мир, казалось, приобрел некий коричневато-бурый оттенок, отчего предметы становились только отчетливее. Волнение крови я не ощущал, но все как бы пожирал охвативший меня жар. Отсюда явствует, в каком смысле можно называть такое состояние лихорадкой. Достойно упоминания уже то, что жуткий грохот воспринимается только слухом, ибо причина его сводится к пальбе пушек, к вою, свисту и гулу проносящихся и падающих ядер»[1091].

Канонада не прекращалась даже ночью и в дождь, на ночлег солдаты и офицеры закапывались в землю, прикрывшись плащами: Гёте называет это обрядом «преждевременного захоронения»[1092]. Во время канонады под Вальми он произносит свою знаменитую фразу: «Здесь и отныне началась новая эпоха всемирной истории, и вы вправе говорить, что присутствовали при ее рождении»[1093]. Так, по крайней мере, пишет он сам в «Кампании во Франции», других свидетельств об этом высказывании до нас не дошло. Впрочем, непосредственно с места событий он в том же духе пишет Кнебелю: «Я рад, что видел все собственными глазами; в будущем, когда заговорят об этой важной эпохе, я по праву смогу сказать: et quorum pars minima fui»[1094].

Под Вальми наступление захлебнулось. Союзные войска даже не пытались прорваться. Они начали отступать, порядки войск окончательно расстроились. Продовольственное снабжение почти полностью отсутствовало, и голодные солдаты забивали изможденных лошадей. В лагере началась дизентерия, не пощадившая и Гёте. Дороги были размыты и забиты телегами, в спину стреляли приближающиеся французы. Это был подлинный ад. «Не скрою, что в самый разгар этих невеселых дней я связал себя шутливым обетом: коль скоро мы спасемся и я вновь водворюсь в своем доме, никто от меня не услышит жалобы на то, что крыша соседнего дома частично скрывает широкий вид из моего окна, напротив, эта-то островерхая крыша и будет мне всего милее; далее: никогда я не стану жаловаться на скуку и потерю времени в немецком театре, где ты – господу хвала! – как-никак сидишь под спасительной крышей, что бы там ни вытворяли на подмостках»[1095]. Через Люксембург Гёте с отступающей союзной армией добирается до Трира, где снова на какое-то время оказывается в безопасности. «Этот поход оставит печальный след в мировой истории как одна из самых злосчастных кампаний»[1096], – пишет он Фойгту в середине октября.

Таковы внешние события. Лично для Гёте же этот поход – это смерть и воскрешение, он чувствует себя словно «рожденным заново»[1097]. Лишь теперь он снова начинает «осознавать, что я человек», пишет он в середине ноября. После того как самое страшное остается позади, Гёте переживает внутренний триумф: «За эти шесть недель мы перенесли и увидели больше тягот, нужды, забот, бед и опасностей, чем за всю нашу жизнь. Герцог чувствует себя прекрасно, и я тоже в добром здравии»[1098].