Книги

Гёте. Жизнь как произведение искусства

22
18
20
22
24
26
28
30

3 июня 1787 года Гёте покидает Неаполь и едет в Рим. Поначалу он собирается пробыть в Риме всего четыре недели, завершить осмотр достопримечательностей из своего списка и снова отправиться на север, чтобы к осени вернуться в Веймар. С этими намерениями незадолго до отъезда 29 мая 1787 года он пишет герцогу. Это крайне важное письмо, ибо в нем Гёте впервые четко формулирует свои пожелания и представления относительно будущих обязанностей в Веймаре. Иоганн Кристоф Шмидт и Кристиан Готлоб Фойгт, пишет Гёте, наилучшим образом справляются с возложенными на них задачами, в том числе и с теми, что прежде находились в ведении Гёте. Так почему бы не оставить все так же и после его возвращения? Избавленный от прежних обязанностей «без ущерба» для дела, он станет для герцога «еще большим, чем был прежде, если Вы позволите мне делать лишь то, что не может делать никто, кроме меня, а все прочее перепоручите другим»[982]. И он описывает свою будущую жизнь на службе у герцога, пишет о том, чего он ждет от герцога и что тот может ждать от него. «Я уже сейчас вижу плоды, которые принесло мне это путешествие, вижу, как оно просветило меня и озарило мою жизнь. Подобно тому, как и прежде Вы служили мне опорой, Вы и сейчас заботитесь обо мне и делаете для меня даже больше, чем могу сделать я сам и чем я могу желать и требовать от других. Верните же меня мне самому, моему отечеству, верните меня самому себе, чтобы я начал с Вами новую жизнь! Вам я вверяю свою судьбу. Я увидел столь обширную и прекрасную часть мира, и итог таков: жить я хочу только с Вами и только там, где живете Вы. Если я смогу так жить и при этом буду избавлен от обременительных мелочей, то моя жизнь доставит радость Вам и многим другим людям»[983]. Что сразу бросается в глаза: скромность не входит в число добродетелей Гёте. «Скромны только бездарности», – это его афоризм. Если его оставить в покое, не переделывая и не докучая, то он станет настоящим подарком другим, герцогу, отечеству и – не в последнюю очередь – самому себе.

Но прошло всего шесть недель, и Гёте передумал. Теперь он просил у герцога разрешения остаться в Риме до Пасхи 1788 года. Будущие служебные обязанности тоже виделись ему по-другому: по возвращении в Веймар он хотел бы объездить владения герцога, чтобы взглянуть на них взглядом постороннего человека, которому все внове. Такой опыт сделал бы его «пригодным к любому роду службы <…>. Да помогут мне небеса в осуществлении моих желаний, после чего я незамедлительно посвящу себя без остатка делу правления страной, как сейчас посвящаю искусствам; я долго блуждал в потемках и испытывал себя, теперь настало время действовать и созидать»[984].

После того как герцог продлил ему его оплачиваемый отпуск, к теме беззаветного служения Веймарскому герцогству Гёте уже не возвращался. Да и к чему, если он и так получил, что хотел? Вместо этого отныне он снова и снова рассказывает о своей увлеченности практическими занятиями искусством. «Искусство – дело серьезное, если относиться к этому вопросу с некоторой строгостью <…>. Этой зимой у меня еще дел невпроворот, ни один день, ни один час не должны быть потрачены впустую»[985]. Свое второе пребывание в Риме Гёте и в самом деле организует с методической точностью. Он берет уроки сразу у нескольких художников, осваивая с их помощью законы перспективы, рисунка, цвета и композиции. Он изучает анатомию. Человеческое тело для него – высочайшее произведение искусства. Но чем больше он погружается в практические занятия живописью, тем яснее понимает, что не создан быть художником. Он видит границы, которые никогда не сможет преодолеть, но в то же время осознает, что эти экзерсисы, пусть даже они не выходят за рамки подражания природе, способствуют лучшему пониманию и «живому восприятию» искусства. Однако когда в конце своего пребывания в Риме Гёте пишет герцогу, что «вновь обрел самого себя, но в каком качестве? В качестве художника!»[986] – он имеет в виду отнюдь не живопись, а поэзию.

В Риме на исходе лета 1787 года у Гёте были все основания чувствовать себя в самом расцвете творческих сил, поскольку к сентябрю он наконец завершил своего «Эгмонта». «Задача у меня была невыносимо трудная, и никогда бы мне ее не выполнить, не будь у меня неограниченной свободы жизни и духа. Подумайте, что это значит: взяться за пьесу, написанную двенадцать лет тому назад, и завершить ее без всяких переделок»[987].

Он начал работать над этой пьесой еще осенью 1775 года, незадолго до отъезда в Веймар, и именно поэтому последняя книга «Поэзии и правды», посвященная концу Франкфуртского периода и отъезду в Веймар, завершается дерзкой фразой верящего в свою судьбу Эгмонта: «Словно бичуемые незримыми духами времени, мчат солнечные кони легкую колесницу судьбы, и нам остается лишь твердо и мужественно управлять ими, сворачивая то вправо, то влево, чтобы не дать колесам там натолкнуться на камень, здесь сорваться в пропасть. Куда мы несемся, кто знает? Ведь даже мало кто помнит, откуда он пришел»[988].

Слова Эгмонта в конце автобиографии – безусловное свидетельство того, что автор во многом отождествляет себя с этим персонажем. Пьеса так долго оставалась незавершенной, а Гёте предпринимал так много неудачных попыток ее завершить – не потому, что в какой-то момент он мысленно отдалился от нее, а потому, что ее содержание по-прежнему слишком сильно его волновало. Однажды в переписке с Шарлоттой он назвал «Эгмонта» «удивительной драмой»[989]. Сходство Эгмонта с самим Гёте в его бурные годы слишком очевидно. «Я хочу лишь попытаться искоренить студенческую разнузданность его манер»[990].

Эгмонт обладает жизненной силой и любит жизнь, он непредсказуем и горяч, свободен и беззаботен, дружелюбен и энергичен. Это человек, который наслаждается жизнью, умеет жить и позволяет жить другим. Как Гёте пишет в «Поэзии и правде», он придал ему «необузданное жизнелюбие, безграничную веру в себя, дар привлекать все сердца (attrattiva), а следовательно, и приверженность народа, тайную любовь правительницы и явную – простой девушки, участие мудрого государственного мужа, а также сына его заклятого врага»[991].

Гёте знал, что и сам обладает этим даром привлекательности (attrattiva), и своего любимца Эгмонта он наделил этим даром столь щедро, что в этой привлекательности появляется даже нечто «демоническое». Сразу же за процитированным выше пассажем, посвященном Эгмонту, в «Поэзии и правде» следуют знаменитые размышления Гёте об этом «демоническом начале», смысл которого в современном языке приблизительно отражается в понятии харизмы. Однако какое бы понятие мы ни использовали, в этом магнетизме жизненной силы, излучаемой добрыми или злыми воплощениями подобного типа личности, всегда есть какая-то загадка. Как пишет Гёте, от демонических (или харизматических) людей «исходит необоримая сила, они самодержавно властвуют над всем живым»[992].

Эгмонт тоже излучает эту силу, но он слишком добр, чтобы использовать свой дар в корыстных целях. Он просто проживает ее в своих поступках. И притягательностью для окружающих или, более того, властью над ними обладает не то, что он делает, а то, чем он является. Эгмонта любят не только женщины и особенно Клэрхен, его любит народ. Неслучайно жители Нидерландов в борьбе за независимость от Испании именно его избрали героем-освободителем. Гёте изображает Эгмонта человеком, далеким от политики: он попадает в политику случайно, и в конце концов это становится причиной его гибели. В Нидерланды приезжает герцог Альба. Вильгельм Оранский, политик по своей сути, без труда разгадывает маневры Испании, цель которых – устранить ненадежную голландскую аристократию. Вильгельм предупреждает Эгмонта об опасности, он призывает последовать его примеру и подождать более подходящего момента для восстания. Эгмонт не слушает его советов: он верит в короля, верит в свой народ, а самое главное – он верит в себя. Окольные пути, интриги и расчет он презирает и потому сам идет в ловушку, приготовленную для него Альбой. Это происходит в четвертом действии, и в этот кульминационный момент раскрывается своеобразное величие Альбы. Он действует хладнокровно, расчетливо, рационально. В Альбе воплощено политическое демоническое начало. От него исходит сила другого рода. Власть Эгмонта проистекает из его личности, Альба же олицетворяет собой власть как систему; он – ее подлинное воплощение, а не просто представитель. В этом смысле они антиподы власти – власти личной и безличной.

Гёте долго мучился с этим четвертым действием драмы и с противопоставлением двух главных героев. Он снова и снова застревал на нем на протяжении всех тех лет, что работал над пьесой, как, например, в конце 1781 года, когда писал Шарлотте: «Мой “Эгмонт“ почти готов, и если бы не несносный четвертый акт, который я ненавижу и непременно должен переписать, то к концу года я закончил бы затянувшуюся работу над этой вещью»[993]. Наконец летом 1787 года в Риме это произошло. Пер вого августа четвертый акт был готов, а значит, главную проблему Гёте преодолел. Но в чем, собственно, заключалась проб лема?

Гёте не хотел облегчать себе жизнь, превращая Альбу в шаблонного политического злодея. Альба должен был представлять сферу государственно-политической жизни абсолютно достойным, внутренне обоснованным, хотя и пугающим – с точки зрения Эгмонта – образом. К этому Гёте подталкивал его опыт государственной службы в Веймаре. Его деятельность, конечно, была начисто лишена демонического начала, и лишь в самых редких случаях ему приходилось решать вопросы жизни и смерти, но, несмотря на это, Гёте смог на собственном опыте убедиться в том, что в государственно-политической сфере ра ботает совершенно другая логика, нежели в частной жизни и поэзии, и это знание ему не раз приходилось применять в практической жизни. Так, поэзия ценит живое в его индивидуальной неповторимости, тогда как в пространстве государственной политики действуют общие, универсальные правила, и любое частное явление рассматривается и трактуется с точки зрения общего. Поэтическое начало есть начало анархическое, оно не терпит над собой никакой другой власти, в том числе и власти морали; политика же – это изначально утверждение порядка и системы господства. Но самое главное – в сфере государственной политики царит дух заботы. В этом и заключается ее подлинный смысл – в заботе о безопасности и общем благе посреди тревожного хаоса времен. Поэтому и сам Гёте, сбегая в Италию, надеялся стать счастливее, когда ему наконец удастся хотя бы на время избавиться от забот, когда, как он пишет Шарлотте, «я изгоню из своих мыслей все то, что почитал до сего времени долгом и смогу убедиться: все хорошее, что происходит с человеком, надо принимать как случайную удачу и не стоит ни о чем печалиться ни по одну сторону от себя, ни по другую, ни тем более о счастье или несчастье целого»[994].

И вот в последнем пространном диалоге с Альбой Эгмонт по воле Гёте предстает пусть не поэтом-анархистом, но все же беззаботным персонажем с неиссякаемой жизненной энергией. Веря в себя, он верит и в окружающих его людей и поэтому отказывается их опекать. «…пастух легко справляется с целым стадом овец, – объясняет он своему оппоненту Альбе, – вол покорно тащит за собою плуг, но если тебе предстоит объезжать благородного коня, то сначала изучи его норов и помни: ты не должен требовать от него неразумного»[995]. На что Альба возражает: люди не знают, что для них благо, а что – зло, они как дети, и поэтому намерение короля – «кое в чем ограничить вас для вашей же пользы, а если потребуется, то и навязать вам ваше же собственное благо, пожертвовать наконец смутьянами, дабы остальные граждане обрели покой»[996]. Это аргументы в пользу абсолютизма, в то время как Эгмонта Гёте делает выразителем идей высоко почитаемого им Юстуса Мёзера, который в своих «Патриотических фантазиях» отстаивает сословно-корпоративные свободы. Эгмонт, как и Мёзер, утверждает, что граж дане хотят «сохранить свои старые порядки, хотят, чтобы ими правили соотечественники, ибо заранее знают, чего от них ждать, и верят в их бескорыстие и попечение о судьбах народа»[997]. Эгмонт видит источник власти в привычке и традиции; власть подстраивается под жизнь, а не противостоит ей, как считает Альба, и не подчиняет ее себе. И хотя Эгмонт, казалось бы, аргументирует в рамках политического спора, нетрудно заметить, что политика – это не его стихия.

Эгмонт не художник и не поэт; его искусство – это искусство жить, но в конце концов он вынужден собственной жизнью расплачиваться за свою беззаботность. Правильно бы он поступил, если бы омрачил свою жизнь заботами о будущем? В тюрьме, незадолго до казни, он оставляет духовное завещание Фердинанду, сыну Альбы: «…но я жил. Живи и ты, мой друг, радостно, охотно и не страшись смерти»[998]. В этот момент сам Эгмонт тоже не боится смерти, поскольку еще прежде настолько полно испытал этот страх, что, по мнению герцога, тем самым опозорил сословную честь и повел себя «по-бабски».

В августе 1787 года, прогуливаясь по парку виллы Боргезе, Гёте сочиняет заключительную сцену с видениями Эгмонта: «Благодатный сон! Ты нисходишь, как само счастье, непрошеный, не вымоленный, нежданный. Развязываешь узлы суровых дум, смешиваешь воедино образы радости и боли, неостановимым кругом течет внутренняя гармония, и, окутанные сладостным бездумьем, мы уходим все дальше, все дальше и перестаем быть»[999]. Гёте испытал огромное облегчение, завершив сей труд и отпустив с миром душу Эгмонта. Он уже почти не верил, что когда-нибудь допишет эту пьесу до конца. Лишь благодаря обретенной в Италии «свободе жизни и духа»[1000] он смог выполнить эту задачу.

Видимо, именно этой «свободе жизни и духа» он обязан и счастливой любовной историей во время своего второго пребывания в Риме, о которой сохранилось немало свидетельств, но в точности ничего неизвестно. Имя Фаустины – возлюбленной поэта из «Римских элегий» – не упоминается в «Итальянском путешествии», однако запись за январь 1788 года безо всякого перехода начинается с четверостишия из зингшпиля «Клаудина де Вилла Белла»:

Купидо, шалый и настойчивый мальчик!На несколько часов просил ты приюта,Но сколько ночей и дней задержалсяИ ныне стал самовластным хозяином в доме[1001].

Завершая свой рассказ о пребывании в Риме, Гёте явно старается рассеять подозрения читателей, увидевших в этом намек на некое амурное приключение, однако его старания лишь подогревали любопытство. То же самое касается и дошедшего до нас благодаря Эккерману замечания Гёте о короле Баварском, который изрядно помучил его, уговаривая рассказать, «что было в действительности, а чего не было; в стихах, мол, все выглядит не только прелестно, но и правдоподобно. Ведь мало кому приходит на ум, что иной раз сущий пустяк побуждает поэта создать прекрасное стихотворение»[1002].

Впрочем, в письме герцогу от 16 февраля 1788 года имеется одно небезынтересное замечание на этот счет. По всей видимости, герцог в своем письме рассказал Гёте о половом заболевании, от которого он уже почти излечился. Гёте поддразнивает его, замечая, что поначалу думал, будто у его святейшества геморрой, а «теперь вижу, что пострадали органы по соседству». Герцог, вероятно, описал Гёте и тех прекрасных дев, которым он был обязан своим недугом, на что Гёте отвечает, что и он мог бы «поведать о некоторых милых развлечениях. Ясно лишь <…>, что подобного рода умеренные движения освежают дух и приводят тело в состояние восхитительного равновесия.

И как я мог не единожды убедиться в этом в своей жизни, точно так же ощущал я и неудобства тогда, когда хотел уклониться с сего широкого пути, вступив на узкую тропу воздержания и защищенности»[1003]. Это высказывание вполне соответствует появлению купидона в начале январской записи 1788 года в «Итальянском путешествии».

Есть и другие свидетельства амурного приключения, собранные Заппери[1004], например, одна фраза в письме Гёте к Гердеру. Гердер, по всей видимости, просил друга прислать ему рукопись путевых заметок, на что Гёте отвечает отказом, сославшись на Pudenda[1005], которые он не хотел бы делать достоянием общественности. Еще одним доказательством могут служить счета за ужины, выставленные Гёте хозяевами гостиницы, где он проживал: в них неоднократно появляется не названный по имени гость, остававшийся с Гёте на ужин – не исключено, что речь здесь идет о возлюбленной. Впрочем, гораздо более убедительным свидетельством является полное грамматических и орфографических ошибок любовное письмо, обнаруженное среди итальянских бумаг Гёте. В нем мы читаем: «Боюсь, Вы гневаетесь на меня, но надеюсь, все же нет. Я полностью принадлежу Вам. Если сможете, любите меня так, как я Вас люблю»[1006]. Не исключено, что здесь содержится намек на сцену ревности, схожую с той, которая нашла отражение и в «Римских элегиях». Проблема лишь в том, что адресовано это письмо Тишбейну. Но поскольку обнаружено оно было среди бумаг Гёте и сам Гёте, пытаясь сохранить инкогнито, просил адресованные ему письма отправлять на имя Тишбейна, скорее всего, это любовное послание предназначалось все-таки ему. В этой истории ничего нельзя сказать наверняка. Каролина Гердер писала мужу, что Гёте, по его словам, на протяжении двух недель до отъезда из Рима каждый день плакал «как ребенок»[1007] – кто знает, быть может, причиной этих слез было расставание с возлюбленной, которая позднее в «Римских элегиях» была названа Фаустиной.

Осенью 1787 года отношения между Гёте и герцогом омрачились, когда герцог попросил Гёте выступить в роли квартирмейстера в предстоящем итальянском путешествии герцогини-матери Анны Амалии. Это свое пожелание герцог высказал уже после того, как была достигнута договоренность о возвращении Гёте в Веймар к Пасхе 1788 года. Гёте не сильно радовала перспектива еще в Италии оторваться от художественных занятий и снова погрузиться в придворную жизнь, о чем он не преминул известить герцога, выразив, впрочем, готовность поучаствовать в подготовке путешествия Анны Амалии и при необходимости сопровождать ее в Италии. Узнав о том, что в конце концов герцогиня отказалась от этой поездки, он вздохнул с облегчением. 17 марта 1788 года Гёте пишет герцогу: «На Ваше дружеское, сердечное письмо я спешу ответить радостным возгласом “Я еду!”»[1008].