Книги

Герда Таро: двойная экспозиция

22
18
20
22
24
26
28
30

играет в ритме горячего, неистового джаза.

Твой счастливый товарищ (в любых танцах)

ГеоргЛейпциг, 1 августа 1932 года»

Герда сняла, чтобы не замочить, суперобложку; под ней книга выглядела как сочинения Ленина в оформлении конструктивиста: красная библия с тремя черными полосками, в центре строгое название «На развалинах»[164]. В этих развалинах Великой войны не было ничего горячего, джазового или неистового, но Герда была очарована романом и сгорала на солнце, лишь бы его дочитать. Она загоралась всем, что исходило от Георга, пока он снова не уехал в Берлин. Она была на пике влюбленности. Интересно, она наслаждалась этими мгновениями, сознавая, что скоро им придет конец, или как раз приближение конца усиливало ее наслаждение? Нет, Герда не любила того, что кончалось. Никому из своих мужчин она не позволила исчезнуть из поля ее зрения. Даже с Рут, когда сломалась их дружба, Герде не хватало такта держать нужную дистанцию, и это так расстраивало Рут, что она переходила на другую сторону улицы; лишь один Такса удостаивал ее сочувственным взглядом. Нет, Герда и помыслить не могла, что что‑то может сломаться навсегда: есть только переходы, фазы, главы, точку в которых ставила она сама, торопясь поскорее перевернуть страницу. Потому что Герда любила перемены.

Испанский поворот стал самым серьезным и самым впечатляющим. Так что вполне вероятно, что Герда, десантировавшись под покровом затемнения в самую гущу мадридского бомонда, прекрасно провела время в компании всемирно известного писателя, скрасившего ее последнее лейпцигское лето. «Оркестр революции играет в ритме горячего, неистового джаза – таков эффект ваших романов!» Дос Пассос был покорен, а Капа – в восторге от впечатления, какое Герда произвела на Дос Пассоса, не зная, что источник ее любви к писателю – немецкое издание, подаренное ей ее ненаглядным Георгом Курицкесом.

Может, все было и не совсем так, но на сей раз Капа не бахвалился. Обнаружив царапины на своих прекрасных воспоминаниях, он демонстрировал чудеса ретуши. Но он терпеть не мог, когда другие принимались их исправлять, а про те памятные фото не стоило даже и заикаться.

Как с той овчаркой, например.

Чики Вайс, зная, что Банди особенно дорожит теми двумя фотографиями, сделанными Гердой, однажды решил обрезать и подретушировать ту, где Капа изображен в полный рост. Он хотел показать, кто такой Роберт Капа, показать только его и камеру: черное погрудное изображение на белом фоне, без брызг грязи на брюках, без огромных грубых ботинок, без скотного двора и фермерской лачуги, охраняемых немецкой овчаркой. Но порядком недовольный Банди запретил: «Нет, даже не смей трогать работу Герды. Редакторы поправят, если им так захочется».

Чики расстроился. Он проворчал, что глупо посылать в издания один портрет с кинокамерой, а другой – с четвероногим незваным гостем, но продолжал множить фотографии, как ему было сказано, а Рут штамповала перед отправкой конверты: «ФОТО ТАРО». Рут никогда не задумывалась, что делает упитанная немецкая овчарка в испанской глуши, пока Капа не рассказал.

В этой истории что‑то не сходилось. Овчарка, конечно, могла быть выдрессирована в военных целях. Но она никак не могла быть собакой генерала Вальтера. Капа придумал и сам в это поверил, что Герда давала собаке команды по‑польски, на языке, на котором вряд ли говорила, но переубедить его было невозможно. Командир, по словам Капы, восхищался ею, так обожал ее, что даже лично требовал, чтобы она немедленно покинула поле боя. А Герда, не обращая внимания на генерала Вальтера, продолжала фотографировать, а потом было слишком поздно.

На мгновение Рут ощущает, что кресло под ней куда‑то проваливается, и резко опускает ноги на пол в поисках опоры.

Чики все еще говорит по телефону, и Рут не понимает ничего, кроме «отель», «Банди», «улица Фруадво» и подобных слов, которые были бы понятны даже по‑арабски.

Она отхлебывает кофе и пытается размышлять; дождь раздражает.

В арсенале Капы – хитрости и уловки, отточенные на улицах Будапешта, включая умение плести небылицы: эта уличная школа научила его не слишком отдаваться чувствам. Впрочем, все эти басни в стиле Капы были защитным огненным кругом – бурлесками, над которыми можно смеяться, как дети в кукольном театре, которые хохочут от души, когда нахальная кукла получает по голове или когда легендарная Гретель исчезает в люке, и изумление заставляет забыть их про страх.

Рут хорошо знакомы плутовские приемы Банди Фридмана, но она больше в них не верит. Она видела, что бывает, когда они, увы, изменяют ему, видела воочию в тот день, когда отправилась с ним в Тулузу забирать Герду, точнее то, что осталось от Герды.

По пути в Тулузу, все восемь или девять часов, Капа только плакал, вздыхал и повторял время от времени: «Я не должен был, я не должен был, Рут», – слегка покачиваясь взад-вперед на сиденье вагона второго класса. Когда он зашел за ней, чтобы отправиться вместе на вокзал, то рухнул на стул в кухне и сидел, не выпив даже глотка воды, пока она собиралась, стараясь не порвать чулки трясущимися руками. «Предупреди консьержку, что у нас несчастье», – сказала она Мельхиору с порога, когда почти унялась дрожь после звонка в дверь в неурочное время: учитывая их контакты с немецким Сопротивлением, она первым делом подумала о Гансе, что его арестовали, если не хуже того. Но несчастье случилось не с ее братом.

Тянулись часы и километры, рыдания постепенно стихали, становились глубже, пока не превратились в приглушенные всхрипы. Глядя на пейзаж за окном, Капа порой что‑то бормотал по‑венгерски, но взгляд его был тусклым, как битумное полотно шоссе, тянувшегося вдоль железной дороги. Рут не знала, как его утешить. Она попыталась взять его за руку, крепко ее сжать. Взяла обе его руки и положила себе на колени, но он по‑детски замотал головой, словно говоря: «Не надо, я этого не заслуживаю». Она хотела сказать ему, что это не его вина. Но, в сущности, чем она могла помочь? Только быть рядом все эти восемь-девять часов, разделить его горе и надеяться, что Герда, даже мертвая, успокоит его, позволит ему ухватиться за ее гроб как за плот, как за единственную опору среди бушующего моря. Может, она снимет часть той тяжести, что гнетом лежит у него на душе. Может, он проплачет еще восемь-девять часов, но уже по‑другому.

Она надеялась, но не слишком на это рассчитывала. Она сама испытывала тревогу или страх перед встречей с Гердой, с которой в Мадриде простились со всеми почестями (и как в городе, почти год находящемся в осаде, смогли найти все необходимое, чтобы собрать раздавленную гусеницами танка маленькую, как птичка, девушку?) и которую в Валенсии провожала огромная толпа. Чтобы не думать об этом, она подхватывала нить разговора, которую время от времени бросал ей мужчина, представившийся на вокзале Аустерлиц как товарищ Поль Низан, с билетами в купе, зарезервированном «Сё суар», и с заданием привезти в Париж «nôtre jolie camerade et chère amie»[165]. Нить оказалась непрочной. Рут вдруг почувствовала, что французские слова даются ей с трудом и звучат фальшиво. Наконец Поль Низан снова скрылся за стопкой газет, лежавших на свободном сиденье между ним и Капой, так что виднелись только края больших круглых очков.

«Мне было двадцать лет. Я никому не позволю сказать, что это самый прекрасный возраст жизни», – так писал он в книге, из которой Рут только и знала, что это знаменитое начало. Превосходная фраза, учитывая обстоятельства, особенно для тех, кому двадцать один, как ей. Не говоря уже о Капе: он был на два года старше. Рут не могла представить автора романа «Аден Араби», с его манерами парижского интеллектуала, двадцатилетним, но еще больше – диктующим статью в небоскребе мадридской «Телефоники», который раскачивался, дрожал и грохотал (как это пересказывала Герда, подражая зловещему громыханию), когда падали бомбы, то есть каждый божий день. Низан тоже был подавлен новостью, и ему было явно не по себе, учитывая, что он знал Капу при других обстоятельствах – в образе нахального весельчака.

Рут с Низаном старались делать вид, что им есть о чем поговорить, и даже пытались втянуть в беседу Капу. Из этих попыток самой успешной оказалась предпринятая неподалеку от Лиможа.

– Мы уже почти на полпути, – объявил Низан.