Однако возможность такой перемены зависела от неисполнимого основополагающего условия. Он рано понял, что его неудачи в выборе и мере означали отнюдь не только «слабость душевных сфинктеров». Продуктивный час зависит ведь не только от безмятежной отрешенности, но не в меньшей степени и от того, найдутся ли подходящие впечатления, чтобы дать повод и случай для нее; можно ведь и прямо сказать (и это уже достаточно часто отмечалось), что творец сталкивается в конце концов лишь с тем и замечает лишь то, чему свойственно вызывать этот его час, покуда это настаивается в нем в неуловимой взаимосвязи с его наисокровенным и первоосновным. Эта тайная корреляция была в Рильке нарушена, поскольку он получил ее заторможенной в пути, поскольку он не отважился прикоснуться к своим самым ранним и потаённейшим воспоминаниям. «Les impressions, au lieu de me pénétrer, me percent»,[85] – писал он еще много лет спустя изнутри этого страха, уже после того как за много лет до этого (25 июля 1903 года) уже признавался в том, как принятое извне в конце концов пропадало где-то у него внутри.
«С годами это… опускается и опускается, и в конце концов у меня уже нет сил поднять это изнутри себя, и вот я робко брожу со своими нагруженными глубинами, но не могу коснуться их… Так я… оставляю стариться мои далеко лежащие поля с урожаем, и они переживают самих себя».
Отсюда обременительная подозрительность при завязывании отношений, посредством которых он хотел лишь бежать от самого себя и от того, что ему надлежало делать; отсюда укоры самому себе в фальсификациях и обманах. А с другой стороны – постоянная опасность, что сосредоточенность на освобождении сокрытого сокровеннейшего, на реализации «урожая», развернется во встречное движение, в безмерность безвыборного случайного, в безудержную потерянность. Захватывающе убедительно обрисовал он это сам однажды в тональности жалобно-самообвиняющей (Париж, 26 июня 1914):
«… Я же – как тот маленький анемон, который я как-то наблюдал в одном саду в Риме; за день он так широко раскрывался, что не мог закрыться в течение всей ночи. Было жутковато наблюдать его на темном лугу широко раскрытым, продолжающим принимать своей неистово распахнутой чашечкой избыточность ночей над собой. А рядом множество его более умных собратьев, закрывшихся от изобилия в своих тесных границах. Я – точно как он – неизлечимо повернут наружу, потому-то мои распыляемые всему и вся чувства, не спрашивая меня, перебираются и ко всему, мне мешающему. Если это шум, то я открываюсь и становлюсь этим шумом. И поскольку всё, однажды настроенное на возбуждение, захочет быть возбужденным, постольку и я, в сущности, хочу, чтобы мне мешали. И так без конца. Спасаясь от публичности, жизнь во мне уединилась в одном из мест души, пребывая там так, как люди живут во время осады, в лишениях и заботах. Эта жизнь обнаруживает себя, когда вдруг веришь, что пришли лучшие времена, обнаруживает во фрагментах Элегий, в начальных их строках, но вынуждена снова отступать, ибо снаружи всегда одна и та же заброшенность. А между ними – между этим хроническим отравлением внешне-наружным и едва ли уже мною самим достижимым внутренним бытием – собственно жительство тех здоровых чувств, пустых, покинутых, свободных, та необжитая нейтральная зона, чей нейтралитет и делает объяснимым, почему всё добро, получаемое от людей и от природы, неизменно мною проматывается…»
Уже из замка Дуино писал он в январе 1912: «Сколь бы часто ни случалось так, что из своей комнаты я выходил, до известной степени являя собою хаос, снаружи, понятый кем-либо, я восстанавливал равновесие, бывшее, собственно, его равновесием, а в следующий момент, к моему удивлению, я уже высказывал неплохо оформленные вещи, в то время как в моем собственном сознании всё пребывало в полной аморфности».
Во все эти годы его многочисленные дальние путешествия знаменуют вновь и вновь вспыхивающую волю к внешним впечатлениям; Скандинавия, Италия, Франция, Испания, Египет; тяжелее всего отзывались в нем последствия египетского странствия, внутри которого он оказывался порой в ситуациях человечески непереносимых: «… Когда я потерял и место обитания, и самообладание и в конце концов поспевал лишь как тот, кого сбросила взбесившаяся лошадь, и вот он мотается вниз-вверх, болтаясь в стремени». Даже в жанре воспоминаний он не в состоянии принять это с юмором, даже год спустя (замок Дуино, март 1911) роняя такое: «…Это в связи с теми тяжелыми переживаниями, что были у меня в прошлом году и что, как мне кажется, могло травмировать мою душу, и не потому, чтобы это было так уж мучительно, но потому, что в этом была фальшь, не потому, чтобы это переутомило меня, но потому, что это меня деформировало».
Бесконечно характерно для него то, что даже природа посредством живых существ, как ему кажется, порицает его за это: «… Когда в Кайруане, южнее Туниса, на меня кинулась и укусила желтая, местной породы собака (впервые в жизни, и такое поведение собаки, конечно, не случайность), я признал ее правоту, ибо своим способом она дала мне понять, что я был совершенно не прав, не прав в целом».
При более долгих остановках Рильке поразительно часто избирал местом жительства за́мки, крепости, башни: частью благодаря случаю или дружбам, давшим такую возможность, но частью и благодаря его приватной к этому склонности, которая довольно часто трактовалась до смешного ложно, равно как и обстоятельства, благоприятствовавшие его сближению с древними аристократическими родами. На самом деле здесь выявляло себя всё то же его желание прочного укрытия (до известной степени ловушечного), в котором можно устроиться без проволочек, даже не озабочиваясь обустройством. Управляла здесь символика: всё, что издавна, с давних времен надежно стояло, обладая неутрачиваемой значимостью, действовало на него успокоительно, символически упраздняя его заброшенность, равно как знаменитые древние роды в образах конкретных людей являлись ему ярко «наличествующими», словно бы внезапно обнаруженными. Однако двойственный характер всего этого проистекал из «ловушки», поскольку вся эта защищенность была одновременно и пленением, оказывавшим свое давление; даже о любимом своем Дуино, месте рождения первых элегий, он пишет (в 1911 году), что тот «держит его своими мощными стенами отчасти все же и как пленника». И в конце-то концов он непрерывно устремляем дальше, в возрастающем беспокойстве, ибо то, что в Дуино дало о себе знать, не совершило чаемого прорыва. Ему понадобилось для этого целое десятилетие. Он писал из Дуино в 1911 году: «Ужас искусства в том, что, что чем дальше в него заходишь, тем больше оно обязывает к чрезвычайному, к почти невозможному».
Будучи в Гёттингене, он вписал в мой дневник такие слова: «…Хорошо бы усвоить, что величие не в перенапряженности, но в естественности». А на следующий день – вот эти стихи:
Осенью 1913 года во время совместного отдыха в Исполинских горах (куда мы приехали из Мюнхена через Геллерау), я нашла вписанным <его рукой> в мой дневник наблюдение Гёте из «Итальянского путешествия»: «…Ибо в нас живо предчувствие тех ужасных условий, лишь благодаря которым максимально решительный характер способен возвести себя к предельно возможному успеху».
Туда и обратно шли спокойные письма. Либо же, даже если они и были обременены печальными раздумьями, завершались они все же словами, в которых скрывалась улыбка, которой он и довольствовался тогда: «И вот твой старый крот снова кое-что нарыл для тебя, насыпав чистой темной земли поперек доброй дороги… Шлю тебе от всей души, как это делают люди в Ветхом Завете, целый том афоризмов: ибо если в твоей жизни есть горящий куст терновника, то это в точности то, что имеет власть и надо мною».
В июле 1914 года Рильке снова был в Гёттингене, и я припоминаю часы, когда нам с ним было весело. Его глаза то становились огромными, то совсем узкими, да и ото всего его существа исходил неподдельный юмор, полный детскости, наполнявшей сердце радостью. По утрам мы вставали необыкновенно рано, бродили босиком по росным лугам, что стало нашим совместным удовольствием еще со времен вольфратсхаузеновских. Июль в том году выдался жарким и прозрачным, богатым на виноград и розы, насыщенным солнцем. То обстоятельство, что Рильке ехал из Парижа, вероятно, защищало его от опасности быть интернированным. (Его парижское имущество было вскоре конфисковано, и он получил его, частично, в Париже лишь спустя почти десятилетие).
Но тут ворвалась война.
Рильке поехал в Лейпциг к своему издателю, я – в Мюнхен, где мы вскоре должны были встретиться. С началом войны я посчитала, что он не сможет больше путешествовать, и уехала тайно, воспользовавшись последней возможностью. Он, предположив обо мне аналогичное, поспешил прочь, и так вот мы и разминулись.
В юности Рильке был признан негодным к военной службе; тогда, в 1897-ом, после второй или третьей медкомиссии, он прислал в Вольфратсхаузен телеграмму: «Свободен и скоро снова радостен». И все же по ходу войны дело дошло до призыва на службу, чуть ли не до отправки на фронт, но тут он во время учебных тренировок рухнул под тяжестью ранца; после чего был на какое-то время определен в Вену в пресс-службу.
Война не переставала представлять для него нечто такое, о чем дальнейшая его жизнь хотела бы забыть: если возникала тоска по восстановлению прошлого, чтобы совладать с ним ради нового будущего, то одновременно в нем начинала свой протест не менее сильная жажда забыть всё, что случилось, словно бы иначе сама действительность становилась призрачной. Вот как описывает Рильке после войны (в 1920 году, из замка Берг в кантоне Цюрих) то впечатление, которое оказало на него возвращение в Венецию, где он проводил предвоенное время с княгиней и князем фон Турн-унд-Таксис, а потом с Э. Дузе: «Мое желание найти всё неизменным, насколько возможно неизменившимся, исполнилось столь буквально, что я как будто непрерывно стоял на краю, по ту сторону несказанных лет, переживая истинное повторение, вновь то же самое, тревожно-жутковатым образом оказавшееся возможным: хотя ситуации непрерывно устремлялись к подобию, сердце же, преисполненное вины за приостановленность своего бытия в военные годы (когда чрезвычайнейшим и жизненно важнейшим для него было не дать себя трансформировать), из прежней тогдашней уравновешенности и прямоты переносило и всё это в подобное же состояние: и тогда вторгалось как раз то Чистое Повторение, что наполняло меня почти ужасом, даже если я замечал его еще издалека. А когда я еще ко всему прочему узнал, что в Венецию приехала больная Дузе в поисках жилья, то мне показалось, что и это тоже есть повторение и столь жуткое, что уже на следующий день я ринулся отсюда назад в Швейцарию».
Соответственно, ничто его так не пугало, как то обстоятельство, что захлестывавшие его впечатления могли настигать его напоследок лишь посредством «приостановки сердца», а способность чувствования ощущалась беспомощно экзальтированной. Он жаловался на это еще в 1919 году (13 января из Мюнхена): «Милая, милая Лу, насколько же я утратил равновесие! Душа моя закрылась и ощетинилась и ничего не отдает, а мое нежелание принимать что-либо извне зашло так далеко, что в конце концов не только война, но даже безобиднейшая и чистейшая природа не трогает меня. Никогда еще не был я столь недоступен для вольного ветра, для деревьев, для ночных звезд; с тех пор, как вынужден был смотреть на всё это из дурнотного маскарада пехотинского мундира, всему этому был дан поворот, всё обрело ту неприкасаемость, в которой я тогда нуждался, чтобы не погубить, не испортить это для себя».
Здесь к тому, что составляет у Рильке человеческую способность к страданию, добавляется еще одна индивидуальная его особенность: «пехотинский мундир» – это не только военное время, но и время его военной школы, воспоминаниям о которой он никогда не решался отдаться и которые принадлежали к тем последним, погруженным в сумрак воспоминаниям, к чьей тайной давящей тяжести он намеренно поворачивался спиной. Да и «возвращение подобий» в Венеции лишь снимает оглушительный ужас того предположения, что само это неприкасаемое прошлое может внезапно явиться в качестве присутствующего, словно бы не было незаполненной пропасти – самой жизни – между Когда-то и Сейчас. При этом сохраняется также и трепетное предчувствие (а пожалуй, и благоговейно-жаждущее ожидание) того, что окликаемое таким образом посредством своей собственной жизни ведет к иной, словно бы этим жизнь впервые освобождалась от злых чар проклятости, исцеляясь для благого мужества творчества. Он боролся с этим, даже уже переселившись в Швейцарию, что мешало его работе; уже из мюзотского замка (1921 г.) сетовал: «Невероятная затрудненность концентрации досталась мне от рваной паузы военных лет».
Военные переживания внесли в его опыт еще одну разновидность замешательства, ибо от одного он всё великодушнее отучал себя: сваливать вину на внешний мир, хотя давалось ему это не без мучений. Сейчас же познавалась та абсолютно реальная вброшенность во внешнее, что как таковая и творила зло между людьми. В третью военную зиму и весну, которые мы провели с ним по соседству в Мюнхене, мне с каждым днем становилась все яснее та тяжкая весомость, с какою судьба теснила его. И все же я верю: уже благодаря этому он продвинулся чуточку дальше, чем все мы: сама я по крайней мере знаю, что догнала его лишь в одном пункте, хотя он представляется мне главным. А именно в том, где он в длившихся годами мучениях претерпевал в себе нечто, что сам же и предвосхищал в канун глубокой порчи нашего времени. Ибо – поверх всех человеческих и национальных различий – разве это не было прежде всего потрясающим познаванием того, что мы
Здесь я подошла к тому, что в конце концов только и позволяет объяснить, благодаря чему Рильке оказывал на людей столь превосходящее воздействие. Почему именно он, столь часто беспомощный и стенающий, стал для столь многих советчиком, помощником, даже вождем, без кого целая община оказалась бы осиротевшей и разоренной. Это происходило потому, что даже сквозь дыры и лохмотья его собственного раздрая являла себя грандиозная душа, воодушевлявшая и пленявшая. Нет ничего более неверного и ошибочного, чем рисовать его образ, педалируя на его жалобах и разочарованиях в самом себе. Ведь при этом надо постоянно иметь в виду, что жестче всего теснила его в своем постоянстве и напористости как раз художническая незаурядность самого его существа. И даже сама его человечность, за вычетом чисто поэтического, теряла равновесие из-за чрезвычайной своей размерности. Прежде всего это была «полнота духа» – в том одухотворенно-проникновенном бытии, благодаря которому Рильке придавал смысл и всем тем сферам, что лежали далеко в стороне. Это убедительно обнаруживало себя уже в его ранние, почти еще мальчишеские годы, когда его поэтическая техника то и дело словно бы взрывалась изнутри избытком чувств. Тот, кто общался с ним достаточно долго, имел возможность ощутить это. Однако в нем самом это выражалось в неудовлетворенности собой, в жажде знать больше, в познавательном напоре высшего ранга. Притом, что к этому его побуждала помимо всего и «фаустовская» тяга к пунктуальному овладению страстно желанными специальными предметами. (Уже в ранних письмах он называет в качестве насущнейше ему нужного: «историю, физиологию, биологию, экспериментальную психологию, немного анатомии, не забыть о словаре Гримма и т. д.» В другой раз – математику, изучение арабского, вообще древних языков наряду с античностью с точки зрения истории искусств, а также духовные достижения Средневековья). И если невозможность стать во всем этом творчески деятельным столь очевидно и горько мучила его, то проистекало это оттого, что он не мог найти всему этому общую цель, полагая эти занятия побочными или второстепенными. Никогда он не отдавался чему-то, что не было бы подспорьем в творчестве, подобно тому, как ремесленный элемент в изобразительных искусствах – лишь творческая опора на пути к произведению. «Не скрыто ли ремесло уже в самом языке, в более глубоком познавании его внутренней жизни и воли, его эволюции и его прошлого?.. Не скрыто ли оно в каком-либо определенном обучении, в точнейшем знании дела?.. Или же оно заключено во вполне определенной, хорошо унаследованной и хорошо развитой культуре?.. Однако… против всего унаследованного мне следует быть настороже, а вот всё благоприобретенное мною – так еще мало́…» (1903 г., из Обернойланда).