И 16 марта: «Иногда я приоткрываюсь, словно на пути к радости, как на днях перед садовой желтофиолью, распустившейся из старой стены, – но так, словно бы я уже не приду сюда больше, остаётся лишь само это разовое радование-на-радость <…>, всё скукоживается из-за тоскливого чувства, что раньше-то ведь я мог … Странно, Лу, но зато я вхожу в гибельность – там, где она себя кажет, и вхожу с таким мощным пониманием, что этому нет удержу; на днях вечером случайно прочел одно письмо, в котором Монтень сообщает о смерти своего друга дё ля Боёти: от слёз я долго не мог заснуть».
На предыдущей странице: «Моя натура
В одном из уже упомянутых писем: «Привычки, сквозь которые я раньше решительно прорывался, как сквозь дурной воздух, уплотняются всё более и более, и мне уже думается, что однажды они запрут меня словно стены». Однако сама его телесность как таковая уже окружила его «стенами»: она больше всего тюрьма по отношению ко всему, что его лишь дразнит, словно показывая ему его самого, отграничивая его от чужого в то самое время, когда изолирует его от самого себя, насилуя его. Он лежит под этим словно погребенный, бессильно скованный. Лишь изредка ему кажется: «…Я становлюсь реальным, обретаю пространство подобно вещи, пла-стаюсь, лежу, падаю, и является рука и поднимает меня. И, введенный в строительство некой великой реальности, я чувствую себя держателем глубокого фундамента, соприкасаясь справа и слева с такими же держателями. Но каждый раз после нескольких часов такого включенного бытия снова обращаюсь в камень, и в столь праздный, что даже трава недеянья, вырастающая на нем, становится длинной. И как не страшиться, если часы такой вырванности-из-бытия отнюдь не становятся реже, но длятся уже почти непрерывно? И когда так вот лежу и зарастаю, кто найдет меня подо всем, что нарастёт на мне? И разве не может быть так, что я уже давно искрошен, ставши почти подобным почве, почти уже выровненной, так что какая-нибудь из тех многих печальных троп, что устремляются по всем сторонам тут и там, уже проходит поверх меня?» (Рим, виа дель Кампидоглио, 1903).
Ощущая себя запертым, стесненным, напрасно пытается он преодолеть смерть в некой Вселенской-жажде-жизни, где стены распахиваются до желанной целостности; остается безутешность, сильнейшая вспышка которой отразилась в этюде из Испании, который он как-то прислал мне:
«Ронда, на Крещенье 1913 г.
Собственно, он уже давно был свободен, и если что и мешало его умиранию, так это, быть может, лишь то обстоятельство, что где-то однажды он уже досыта насмотрелся на смерть, так что теперь ему нужно было бы не как всем другим – не вперед к ней, но назад. Ее событие пребывало уже снаружи, в тех уверенно-стойких вещах, которыми играли дети, гибнущие в них. Либо же она находила спасение в том, как он созерцал прохожую незнакомку, и умирание, по крайней мере, пребывало там на собственный страх и риск. Но и собаки пробегали мимо с тем же самым, беспокойно озираясь по сторонам, словно он мог это у них отнять. Однако когда он приближался к миндальному дереву в цвету, то все же страшился, не найдет ли ее по ту сторону столь совершенной, что она явится уже всецело превращенной, всецело деятельной, всецело скрывшейся от него; да и сам он находится недостаточно точно напротив нее и кроме того слишком омрачен, чтобы лишь отражать в ней свое бытие. Стань он святым, он смог бы извлекать из этого состояния светлую свободу, бесконечную неотменяемую радость бедности: вероятно, так некогда возлежал изможденный святой Франциск, наслаждаясь этим, и весь мир наполнялся благоуханьем его существа. Однако он-то не освободился от кожуры всецело; вырываясь из себя, он раздавал тем самым кусочки скорлупы, нередко прижимаясь (так поступают дети с куклами) к воображаемому рту, чмокая при этом, но еду оставляя. И вот так сейчас смотрел он, подобный переходу, пребывая в пути, сколько бы сладости ни было в нем».
«Это я вписал сегодня утром в мою записную книжку, ты поймешь, о ком здесь речь. Вчера пришло твое славное письмо. Да, две элегии готовы (sind da), однако признаюсь, что составляют они маленький и остро сколотый кусочек по сравнению с тем, что было тогда доверено мне. Соотношения и силы – как тогда, когда начинался «Часослов»: когда не всё могло быть поднято на поверхность…»
«Часослов» в эпоху своего рождения не предназначался для печати, и его автору стоило немалой борьбы спустя пять лет (в 1905) решиться издать его. В течение нескольких лет он не держал эту книгу в руках; и когда я послала ее ему, он написал мне из Ворпсведе: «Снова держать в руках старый черный томик было для меня свиданием; и таким, каким оно было когда-то прежде – сотканным из радости, узнавания, тоски и благодарности, покорности и воодушевления, – оно кажется мне сейчас еще и растущим предчувствием другого свидания, о котором я думаю…
Вновь зазвучали старые молитвы – здесь, в этой мрачной келье; зазвучали узнаваемо родными, и я снова как тогда оказываюсь колокольней, чьи большие колокола начинают звонить, раскачиваясь в душе, дрожа вплоть до фундамента, простираясь далеко за пределы меня самого. Дотягиваясь аж до тебя. Сколь близким предстало всё, словно лицом к лицу. ……………………………… Как тоскуется по этому… Хотя бы еще разок ощутить на себе руку, бросающую высоко в небо жаворонков!»
Неожиданным было и то, что после выхода в свет «Часослова» в нем зародилось подозрение, что «Мальте Лауридс Бригге» станет его последней книгой. Иногда он лишь играл этой мыслью, но иногда жил ею и даже оживал в ней. Стать свободным от неотвратимости творческой работы значило, быть может, также и нечто иное: освободиться и от той противосилы, которая, перенапрягаясь в телесно-духовном споре, приводила к дисбалансам в его природном здоровье.
«…О, если бы странная задняя мысль о том, чтобы
Это он пишет еще в 1912 году (в конце января из Дуино). Желание стать сельским врачом возникло у него еще в детстве или в отрочестве, причем «сельский» являет здесь созвучие с природой как таковой, а «врач» – гарантию собственного выздоровления и далее – возможность приносить это выздоровление другим.
Однако как раз в 1912 году были спасительно явлены в бытие две первые элегии, о которых он упоминает в предыдущем письме. Тем самым посреди всех обстоятельств, даже самых угрожающе-мучительных, поэт спасал свое призвание. И все же, размышляя о том большом сроке – около двух десятилетий[84] – который еще отделял его от завершения элегий, начинаешь догадываться о потаеннейшем смысле «желания-никогда-больше-не-писать». Книга о Мальте и в самом деле представляет собой некий «высокий водораздел», являет вопрос: возможно ли осуществить «безмерную бедность», отказаться от гармонии с природой, принести жертву ради творческого действия в чем-то ином?
Одно из сочинений Рильке предшествующих лет было спровоцировано родственным конфликтом между искусством и жизнью: это его «Реквием», в той мере, в какой он касается Паулы Модерзон-Беккер. То, что она была вырвана из своего творчества в смерть посредством страстно желанного ею ребенка, всколыхнуло в нем его собственные потаённейшие вопросы к жизни. В материнстве воплотилось творческое единство плоти и духа, и… это же самое оторвало женщину от сотворенного так, словно бы стерильное сопротивление телесного против последнего духовного воссоединения почти в отказе от творчества вытолкнуло его обратно. Ведь это же была та очень давняя его мистерия о женской судьбе, что позволяла ему превращать всех девушек в сестер: что было и так, и не так; как легко было догадаться, то была девическая робость юноши, которая как раз позволяла столь нежно и меланхолически-глубоко звучать многим его ранним, вновь и вновь рождавшимся песням о девушках. В телесном творчестве женщины, где она становится рожающей, кормящей, защищающей, ведущей, спрятан словно бы некий мужской элемент, сплетающий вокруг обоих полов скрытую общность: оба в акте родов устремляются превзойти свою жизнь словно в некой жажде выразить свою сокровеннейшую сущность.
На годы после выхода книги о Мальте как раз падают те переводы Рильке, в которых, если брать в целом, идет прославление женщин. К ним принадлежат: «24 сонета Луизы Лабе», «Португальские письма Марианны Алько-форадо», «Любовь Магдалены». Здесь явила себя другая черта женственности, захватившая его, – точнее сказать: быть захваченным которой он бурно себе желал; безоговорочно (так безоговорочно, чтобы и против себя, как это происходит в материнстве) излучать себя в любовь, трудиться в любви как над огромной задачей того богатства, которое она открывает и берет и в сравнении с которым счастье взаимности выглядит мелким и мелочным. Действие без ответной любви: лишь это могло бы избавить от страха саморазрушения в творчестве, лишь это впервые означало взять творчество на себя. Еще долгое время мальтевская мысль о «Боге, не отвечающем на любовь» продолжала свое действие; даже годы спустя он писал: «Ты знаешь о моих планах касательно речи об ответной любви Бога. Одна заметка, которую я где-то недавно прочел, пробудила в моей памяти чудесную ассоциацию со Спинозой, который может быть здесь использован в связи со своим воззрением о независимости любящих Бога от всякой божественной взаимности; так что я не могу покуда думать ни о чем ином, кроме как об этом.
При этом он не замечал, что самое значимое для него лично в этой проблеме заключалось в чем-то совершенно ином, нежели спинозианский образ действий философа или тот эротизм великих любящих, где они, собственно, отдавались объекту без ответной любви. То, что его во всем этом затрагивало, было по существу почти противоположным: посредством силы любви освобождаться не только от взаимности в любви, но и, так сказать, и от самого ее объекта. И то, что вульгарно выраженным звучит в большей частью неверно пользуемом реченье «да, я люблю тебя, но тебе-то что до этого!», может столь мало походить на «жертвенную» любовь, что его вполне можно перефразировать на: «отстань, не мешай мне!»; одним словом, это может уподобиться инфантильному, почти безобъектному самопогружению в инстинктивное, в направленную на самого себя фантазийную игру. Для поэта это соотносится просто-напросто с отправной точкой его эротики, изумительно глубоко расходуемой в художественной сфере, с тем созидательным началом, которому нужен до известной степени не отдельный объект, но целый космос, чтобы повернуть себя к нему, и потому это можно толковать лишь посредством смешивающего одно с другим самообмана, притязающего человечески и личностно на обладание силой объекта любви и потому требующего любви ответной.
Достаточно часто в общении с людьми он сам чувствовал «нереальность» контакта, даже и тогда, когда раскрывался сверх меры. Еще в 1905 году он писал (в средине августа из Обернойланда): «…Во мне есть лишь
При этом он слишком мало принимал в расчет то хорошее, что случалось с ним благодаря человеческим контактам, ибо даже если они и были чем-то вроде развлечений, все равно обладали той большой важностью, что давали выплеск тому его нервному возбуждению, которое иначе скапливалось бы и громоздилось у него внутри. Значительнейшая часть его то ипохондрических (чаще всего), то болезненно-телесных сверхчувствительностей была результатом его ввергнутости в собственное тело; он использовал для этого всегда одни и те же выражения – для всех этих его сенсаций «вздутий» и «расслабленностей», «сильных отечностей» при одной лишь «капле кислого»; лицо тоже принимало участие в этом (горло, корень языка, лоб, глаза, шея). И все же каждый раз, после того как партнёрство освобождало его на время от телесной и душевной самопогруженности, финал оказывался один и тот же: «И вот я снова вдруг, после долгого, ошеломительного и тяжкого времени… возрождаюсь не сильным и благоговейным, но предельно измученным ритмами его гибельности (в чем со мной мало кто может тягаться)…»
В 1915 году он еще раз подводит итоги этому: «…Мучительная уверенность, что в любом совместном бытии надо мной свершается насилие; ужас, бегство, возврат в обреченное одиночество».
И все же остается – неминуемо и в качестве признака здоровья – потребность в человеческой разреженности и ненапряженности: «Только пойми, что я имел в виду под