Книги

До самого рая

22
18
20
22
24
26
28
30

Ты в последнем письме упомянул, что я описываю текущую ситуацию с неожиданной бодростью. Я думаю, вернее было бы сказать “со смирением”. С одной стороны, я почти горд оказаться в числе трех последних сотрудников Комитета, у кого реквизировали дом, с другой – практические соображения подсказывают, что, когда Чарли отправится в колледж, такое большое жилое пространство мне все равно будет ни к чему. Дом никогда и не был по-настоящему моим – он принадлежал Обри и Норрису, а потом – Натаниэлю. А я – как и коллекция Обри, из которой я по одному жертвовал оставшиеся экспонаты музею Метрополитен, а после его упразднения разным частным организациям, – разве что занимал это место, а не владел им. С течением лет дом, когда-то имевший для меня такое большое символическое значение – средоточие моих обид, проекция моих страхов, – стал наконец просто домом: убежищем, а не метафорой.

Но как на это будет реагировать Чарли, меня беспокоит. Она знает, что это случилось; я навещал ее в школе несколько недель назад, и когда поинтересовался, хочет ли она что-нибудь спросить, она только помотала головой. Я пытаюсь облегчить ей происходящее, насколько могу. Например, выбор красок сейчас невелик, но я сказал, что она может взять любую и, может быть, мы даже нарисуем какой-то узор на стенах спальни, хотя ни она, ни я в этом не мастера. “Что захочешь, – сказал я ей. – Это твоя квартира”. Иногда она кивает и говорит: “Я знаю”, а иногда мотает головой. “Она не моя, – отвечает она, – а наша. Твоя и моя, дедушка”, – и тогда я понимаю, что, несмотря на все свои усилия, она все-таки думает о будущем, думает и пугается. Тогда я меняю тему, и мы говорим о чем-нибудь другом.

К. был всегда уверен, что на высших должностях государства таких, как мы, больше, чем даже нам известно, что, по его словам, делает ситуацию более, а не менее опасной, потому что такие люди будут стараться показательно наказывать любого нарушителя закона, чтобы защитить себя, как это всегда диктует иррациональная логика уязвимости. Он уверял, что Закон о браке ни за что бы не прошел, если бы большинство таких, как мы, в Комитете и других структурах, его не поддержали, и что обращенный внутрь стыд и чувство вины из-за невозможности продолжать род привели к опасной разновидности компенсаторного патриотизма, побуждающего нас придумывать такие законы, которые в конечном счете ставят нас самих под угрозу. “Но, – сказал он, – как бы плохо все ни повернулось, мы всегда найдем обходные пути, если только прилюдно будем вести себя как положено”. Это он говорил незадолго до того, как его исчезли. Год спустя, как ты знаешь, я стал ходить в один из тех подпольных домов, про которые он мне рассказал и которые пока что никто не трогал, хотя столько всего уничтожили, захватили или переделали до неузнаваемости. Поскольку Чарли в колледже, я хожу туда все чаще, а конвертация дома, я подозреваю, будет этому только способствовать.

Происходящие перемены наводят меня на мысли о Норрисе и Обри. Я не вспоминал о них много лет, но в последнее время все чаще разговариваю с ними вслух, в основном с Обри. Дом по-прежнему кажется его домом, несмотря на то, сколько лет я там прожил – уже почти столько же, сколько Обри. Когда мы разговариваем, он злится, но старается это скрыть. Но потом все-таки взрывается. “Блядь, что ты наделал, Чарльз? – спрашивает он – как никогда бы не стал выражаться при жизни. – Что ты сделал с моим домом?” И хотя я всегда говорил себе, что мнение Обри не имеет для меня никакого значения, я никогда не нахожу ответа на его вопрос.

“Что ты наделал, Чарльз? – спрашивает он снова и снова. – Что ты наделал?”

И всякий раз, когда я открываю рот, чтобы ответить, мне не удается произнести ни слова.

Обнимаю тебя и О. – Чарльз

Дорогой Питер,

12 июля 2084 г.

Вчера ночью мне снились Гавай’и. За день до этого я был в своем любимом доме с дурной репутацией и спал рядом с А., когда завыли сирены.

– Черт, черт, – сказал А., поспешно собирая одежду, обувь. – Это рейд.

Мужчины стали выходить в коридоры, на ходу застегивая рубашки и затягивая пояса, кто с невозмутимым лицом, кто в панике. Во время рейдов безопаснее всего молчать, но кто-то – молодой человек, который работает где-то в Минюсте, – повторял и повторял: “Мы не делаем ничего противозаконного; мы не делаем ничего противозаконного”, – пока кто-то еще не цыкнул на него – мы, мол, и сами прекрасно это знаем.

Мы стояли и ждали – человек тридцать на четырех этажах. Кого бы они ни искали, он был виноват не в гомосексуальности, а, вероятно, подозревался в контрабанде, подделке документов, в краже – и хотя они не могли нас привлечь за то, кто мы такие, они запросто могли нас за это унижать. А иначе зачем ловить человека, когда он тут, а не тихо прийти к нему в жилище? Только ради того, чтобы вывести нас из здания, выстроив в шеренгу с поднятыми над головой руками, как уголовников, ради потаенной радости от связывания наших рук, от пинков, чтобы заставить нас встать на колени у бордюра, от садизма, с которым требовали повторять имена – “Громче, пожалуйста, не слышу вас”, – и громко перекрикиваться с напарником, чтобы тот проверил по базе данных: Чарльз Гриффит. Вашингтонская площадь, север, дом тринадцать. С его слов – ученый в УР. Возраст: в октябре будет восемьдесят. (Ухмылка: восемьдесят? Все еще бегаешь за этим делом в восемьдесят? Как будто это абсурдно и непристойно, что такой старик все еще хочет, чтобы к нему прикоснулись, хотя именно этого и хочется больше всего.) А потом ты часами сидишь в неудобной позе на улице, склонив голову, словно от стыда, хотя подозреваемого давно увели, и ждешь, когда представление наконец уже кончится, когда кому-нибудь из них надоест и он нас отпустит под смех остальных солдат, залезающих в свои машины. Они нас не били и почти не трогали, не обзывали – да и не могли, потому что многие из нас влиятельные люди, – но было очевидно, что они относятся к нам с презрением, и когда мы наконец встали и пошли обратно к дому, улица вокруг снова потемнела, а местные жители, наблюдавшие за нами из окон, не говоря ни слова, вернулись в свои кровати – представление закончилось. “Уж лучше бы просто объявили нас вне закона”, – буркнул какой-то молодой человек после этого рейда, и на него принялись кричать: как можно быть таким невежественным, таким идиотом; но я понимал, что он хотел сказать. Если бы мы были вне закона, мы бы понимали свое положение. А так, как есть, мы ничто и никто: про нас знают, но никак не называют; нас терпят, но не признают. Мы живем в постоянной неизвестности и ждем дня, когда нас объявят врагами государства, ждем ночи, когда то, что мы делаем, в течение одного часа одним росчерком пера превратится из прискорбного в преступное. Само слово, означающее то, кем мы были, каким-то образом в какой-то момент исчезло из повседневного словаря – мы теперь в лучшем случае “наши”: “Ты знаешь Чарльза? Он из наших”. Даже мы сами стали пользоваться эвфемизмами, не в силах сказать, кто мы такие.

Во время рейдов солдаты почти никогда не заходят в дом – как я уже сказал, тут слишком много влиятельных людей, и они как будто понимают: контрабанды окажется столько, что работа по ее описанию и классификации не даст им возможности заниматься больше ничем на протяжении целой недели; вернувшись, мы первым делом пошли в подвал и стали доставать из сейфа книги, бумажники, устройства – все, что успели сбросить, – а потом разошлись, возможно даже не попрощавшись с тем, с кем проводили время, и в следующий раз ни один из нас не станет упоминать о случившемся, мы сделаем вид, будто ничего не произошло.

Две ночи назад мы три минуты стояли и ждали, что в дверь станут колотить, что из мегафона донесется чье-нибудь имя, пока не поняли, что сирены вообще не к нам относились. Снова произошел безмолвный обмен взглядами – люди на первом и втором этажах посмотрели на нас, стоявших на третьем и четвертом, и все мы недоумевали, – пока наконец молодой человек на первом этаже не отпер, с большой осторожностью, входную дверь, а потом, через мгновение, театрально не распахнул ее, встав посреди проема.

Он что-то крикнул, мы помчались вниз и увидели, что Бэнк-стрит превратилась в реку – вода с шумом текла на восток. “Гудзон вышел из берегов”, – сказал кто-то с тихим ужасом в голосе, и в ту же секунду кто-то еще произнес: “Сейф!” – и все помчались в подвал, который уже наполнялся водой. Мы перенесли на чердак сложенные там книги и устройства, передавая их друг другу по цепочке, а потом стояли у окон первого этажа и смотрели на подступающую воду. У А. был какой-то прибор для связи, какого я никогда не видел, не такой, как у меня, – я никогда не спрашивал, чем он занимается, и он сам тоже никогда не говорил; он что-то коротко сказал в него, и через десять минут появилась флотилия пластиковых шлюпок.

– Вперед, – сказал А.; я знал его как человека пассивного, даже нытика, но он вдруг превратился в кого-то властного и сурового – видимо, так он ведет себя на работе. – Выстраивайтесь в очередь к лодкам. – Вода уже плескалась по входным ступеням.

– А дом что? – спросил кто-то, и мы все понимали, что он спрашивает про книги на чердаке.

– Я разберусь, – сказал моложавый человек, с которым я не был лично знаком, но он был владелец, или менеджер, или смотритель дома – кто именно, было неясно, но я знал, это он отвечает за дом. – Поезжайте.

И мы уехали. На этот раз, то ли из-за неизвестной должности А., то ли из-за уравнивающей всех природы происшествия, солдаты не шутили, не издевались; они протягивали нам руки, мы хватались за них и спускались в шлюпки, и все это происходило в такой деловой и дружеской атмосфере – нас нужно было спасать, и они появились, чтобы нас спасти, – что можно было почти поверить, будто их отвращение к нам было показное, будто они уважали нас не меньше, чем остальных. Следом появилась еще одна флотилия шлюпок, и теперь из мегафона неслось: “Жители Восьмой зоны! Покидайте свои отсеки! Спускайтесь к дверям и ждите, пока подойдет помощь!”