Я тогда учился в университете, и этот человек стал ко мне приставать с вопросами: а почему я в Ашгабате, а какие у меня впечатления? Я теперь понимаю, что он, скорее всего, был какой-нибудь шпион, но я тогда был неопытен и глуп, общения мне не хватало, и я был рад поделиться с кем-нибудь своими соображениями о негуманном характере автократического государства и о том, что есть разница – хотя я не то чтобы агитировал за демократию – между конституционной монархией типа той, что у меня в стране, и антиутопией, в которой живет он.
Он внимательно выслушал мои разглагольствования, и когда я замолчал, сказал: “Пойдем, кое-что покажу”. Мы подошли к одному из открытых окон. Кафе располагалось на втором этаже здания в узком переулке, ведущем к Русскому базару, – эта улочка была одной из последних, которую еще не раскурочили и не застроили зданиями из стекла и стали. “Глянь, – сказал он. – Как тебе кажется, похоже это на антиутопию?”
Я глянул вниз. Одна из главных странностей Ашгабата заключалась в контрасте: люди в одежде XIX века, которые ходят по городу, построенному в стиле XXII века. Внизу шли женщины в ярких платках и платьях, тащили набитые пластиковые пакеты, мужчины разъезжали на мотоциклах с коляской, перекрикивались школьники. День был солнечный и ясный, и даже сейчас, когда ощущение зимы уже невозможно вспомнить, я чувствую прохладу, представляя себе эту сцену: стайку девочек-подростков с раскрасневшимися щеками; пожилого мужчину, который перебрасывает из одной руки в другую только что испеченную картофелину за легкой дымкой пара; шерстяной головной платок, подрагивающий на лбу у женщины.
Но тот человек хотел показать мне не холод, а жизнь, которая в нем течет. Пожилые женщины с полными сумками покупок, сплетничающие перед дверью ярко-голубого цвета, мальчишки, играющие в футбол, две девочки, идущие по улице под руку друг с дружкой и жующие пирожки, – когда они оказались под нашим окном, одна что-то сказала другой, и обе захихикали, прикрывая рот ладонью. Солдат тоже был, но он стоял, прислонившись к стене, откинув голову так, что макушкой касался кирпича, с сигаретой на нижней губе, и нежился в бледном солнечном свете.
– Вот видишь, – сказал мой собеседник.
Я сейчас постоянно возвращаюсь мыслями к этому разговору и к не высказанному в нем вопросу: это вот похоже на антиутопию? Я часто задаюсь им, глядя на этот город: магазинов больше нет, но торговля есть, теперь она происходит на Площади; его по-прежнему населяют такие же люди – гуляющие пары, дети, которые скулят, потому что им чего-то не разрешили, шумная женщина, вступающая в перепалку со вспыльчивым торговцем из-за цены медной сковородки, – как раньше. В отсутствие театров люди по-прежнему собираются на концерты в общественных клубах, которые строят в каждой зоне. В отсутствие привычного количества детей и молодежи на тех, что остались, выливается еще больше заботы и любви, хотя я не понаслышке знаю, что эта забота может выглядеть скорее суровой, чем ласковой. Ответ, скрывающийся в вопросе моего собеседника, заключался в том, что антиутопия никак не выглядит; что она вообще может выглядеть как угодно.
Но все-таки как-то она выглядит. Описанное мной – это детали разрешенной жизни, такой, которую можно вести не в подполье. Боковым зрением ты видишь и другую жизнь – только сполохами, почти за кадром. Нет, например, телевидения, нет интернета – но информацию по-прежнему передают, и диссиденты по-прежнему могут телеграфировать свои сообщения. Иногда о них говорят на наших ежедневных брифингах, и хотя обычно на обнаружение отправителей уходит около недели – удивительное или, может быть, неудивительное количество таких сообщений восходит к государственным служащим, – всегда остаются люди, до которых нам добраться не удается. Нет выезда за границу – но каждый месяц приходят сообщения о попытках бегства, о шлюпках, затонувших у берегов Мэна, Южной Каролины, Массачусетса или Флориды. Нет больше лагерей беженцев, но есть еще известия – их, правда, меньше, чем раньше, – о тех, кто вырвался из какой-нибудь страны еще страшнее, чем наша; их ловят, упихивают в утлую лодку и высылают обратно в море под вооруженной охраной. Жить в таком месте значит понимать, что эти мелкие движения, это подрагивание, этот слабый комариный писк – не плод твоего воображения, а доказательство иного бытия, страны, которую ты знал и про которую понимаешь, что она все еще существует, пульсирует сразу за гранью твоего сенсорного восприятия.
Данные, расследования, анализ, новости, слухи – антиутопия сплющивает эти понятия в одно. Есть то, что говорит государство, есть все остальное – и остальное принадлежит одной-единственной категории: это информация. Люди в начинающей антиутопии жаждут информации, они изголодались по ней, они готовы убить за нее. Но с течением времени жажда проходит, и за несколько лет ты забываешь вкус, забываешь восторг от того, что узнал о чем-то раньше всех, поделился с другими, утаил секрет, настоял, чтобы твой собеседник поступил так же. Ты освобождаешься от груза знаний; ты учишься если не доверять государству, то по крайней мере отдаваться на его милость.
А мы пытаемся сделать процесс, в ходе которого ты забываешь и разучиваешься, максимально комфортным. Именно поэтому все антиутопии так схожи по устройству и свойствам: носители информации исчезают (пресса, телевидение, интернет, книги – хотя я считаю, что телевидение-то надо было оставить, его легко сделать послушным), и вместо этого упор делается на насущное – на то, что можно собрать или сделать вручную. В конечном счете эти два мира – первобытный и технологический – объединяются в проекты вроде Фермы, которая кажется чем-то сельскохозяйственным, но при этом будет снабжена самыми передовыми оросительными и климатическими системами, которые только может позволить себе государство. В конце концов, надеешься ты, люди, которые там работают, просто забудут прежнее применение всех этих технологий, что можно было сделать с их помощью, как сильно мы от них зависели, какую информацию они нам обеспечивали.
Я смотрю на вас и на то, что вы там у себя делаете, Питер, и понимаю, что мы обречены. Конечно, понимаю. Но что мне теперь остается делать? Куда мне деться? На прошлой неделе на всех официальных бумагах название моей должности поменялось с “ученого” на “старшего администратора”. “С повышением”, – сказал мне министр внутренних дел. Сомнительный комплимент. Если бы я по-прежнему считался ученым, теоретически я бы мог посещать иностранные конференции и симпозиумы; не то чтобы от приглашений не было отбоя. Но у государственного администратора нет ни причины, ни необходимости выезжать отсюда. Я – могущественный человек в стране, которую не могу покинуть, что по определению делает меня узником.
Вот почему я тебе это посылаю. Я не думаю, что меня вдруг лишат имущества. Но это ценная вещь, и, я думаю, если настанет день, когда мы с Чарли все-таки сможем выбраться, нам вряд ли удастся взять с собой деньги или вещи. Возможно, не удастся взять вообще ничего. Так что, пожалуйста, сохрани это до лучших времен. Может быть, когда-нибудь ты мне его отдашь – или продашь по моей просьбе, чтобы у нас были деньги где-нибудь поселиться. Я понимаю, как наивно все это звучит. Но знаю я и то, что ты, будучи по натуре добрым человеком, не станешь смеяться надо мной. Я не сомневаюсь, что ты тревожишься обо мне. Как бы мне хотелось сказать тебе “не тревожься”. А пока – я знаю, что ты сбережешь для меня все, что нужно.
Дорогой мой Питер,
Прости, что я затаился; да, буду посылать тебе регулярные сообщения, хотя бы просто чтобы сказать, что я жив и никуда не делся. Я рад, что ты просишь об этом. И спасибо за нового курьера – пожалуй, гораздо безопаснее, чтобы это был человек с вашей стороны, нежели с нашей, особенно теперь.
Все пока не могут отойти от разрыва отношений, который вы инициировали. Я никого не пытаюсь обвинить, да и смысла в моих словах никакого – просто казалось, что это одна из тех угроз, которая никогда не будет реализована. Страшен тут в первую очередь не столько ваш отказ признавать нашу субъектность, сколько тот факт, что вашим примером могут вдохновиться другие.
Но мы прекрасно понимаем, чем это вызвано. Когда шесть лет назад Закон о браке впервые начали обсуждать, он казался не только невозможным, но и идиотским. Говорили об исследовании Кандагарского университета, которое демонстрировало, что повышение уровня социального недовольства в трех разных странах связано с долей неженатых мужчин старше двадцати пяти. Исследование вообще не учитывало другие дестабилизирующие факторы – бедность, неграмотность, болезни, климатическую катастрофу – и в конце концов было объявлено ошибочным.
Но видимо, на некоторых членов Комитета оно повлияло существеннее, чем мне (и, возможно, им самим) казалось, потому что, когда предложение вытащили из небытия прошлым летом, его уже представляли в другом свете. Брак будет способом повысить рождаемость, причем в рамках одобренной государством институции. Проект сочинили замминистра внутренних дел и замминистра здравоохранения; он был абсолютно (и почти пугающе) рациональным, как будто смысл брака – не выражение любви и привязанности, а вынужденная уступка общественным нуждам. Возможно, так и есть. Заместители министров разъясняли связанную с браком систему поощрений и побуждений, которую, как они уверяли, можно использовать для постепенного приучения людей к идее всеохватного социально ориентированного государства. Для этого учреждались жилищные пособия и, как они выразились, “репродуктивные субсидии”, то есть, коротко говоря, людям будут платить – деньгами или привилегиями – за рождение детей.
– Никогда не думал, что доживу до момента, когда свободных черных людей будут побуждать к производству свободных черных людей, – сказал представитель Минюста, и все слегка сжались.