Днем я иногда разговариваю с Натаниэлем вслух. Из сострадания я редко говорю о своей работе – его бы это слишком сильно расстроило. Но я спрашиваю его про Чарли. После того случая с мальчишками я рассказал ей о сексе и о связанных с сексом угрозах гораздо подробнее, чем раньше.
– Ты хочешь что-нибудь еще спросить? – сказал я, и она, помолчав, помотала головой и сказала: “Нет”. Ей по-прежнему не нравится, когда к ней прикасаются, и хотя иногда мне становится горько за нее, я ей и завидую: некогда жизнь без страсти, без желания (не говоря про воображение) казалась ужасным уделом, но теперь это может помочь ей выжить – по крайней мере, повысить ее шансы на выживание. Но, несмотря на отвращение, она продолжает куда-то забредать, и после второго случая я снова усадил ее, чтобы поговорить.
– Котенок, – начал я и не знал, как продолжить. Как ей сказать, что она этих мальчишек не привлекает, что они видят в ней только объект, которым можно попользоваться и отбросить? Я не мог сказать такое, не мог – даже мысль об этом казалась предательством. В такие мгновения мне хотелось, чтобы кто-то испытывал к ней неодолимое влечение, даже если бы оно было омрачено жестокостью, но по крайней мере это была бы страсть – или какая-то ее разновидность; это значило бы, что кто-то считает ее прелестной, особенной, желанной; это значило бы, что кто-то когда-нибудь полюбит ее так же сильно, как я, но в то же время иначе.
В эти дни я все чаще и чаще думаю о том, что из всех ужасов, которые принесли в нашу жизнь болезни, один из самых плохо осознанных – та деловитая жестокость, с какой они сортируют нас на категории. Первая, самая очевидная – это живые и мертвые. Потом – больные и здоровые, лишившиеся близких и не лишившиеся, вылеченные и неизлечимые, застрахованные и незастрахованные. Мы следили за всеми статистическими данными, мы все это записывали. Но были и другие характеристики, которые вроде бы не требовали отчетности: те, кто живет с другими людьми, и те, кто живет один. Люди с деньгами и без денег. Люди со связями и без. Люди, которым есть куда пойти, и люди, которым некуда деться.
В конечном счете разница оказалась не так уж велика. Богатые все равно умирали, может, медленнее, чем следовало; некоторые из бедных выживали. После того как первая волна вируса прошлась по городу, подбирая самую легкую добычу – нищих, увечных, детей, – она вернулась за вторым блюдом, за третьим, за четвертым, пока не остались только самые везучие. Но кому повезло? Можно ли назвать жизнь Чарли везением? Возможно; в конце концов, она здесь, она может говорить, ходить, учиться, она не инвалид, не умственно отсталая, ее любят, и она может, я в этом не сомневаюсь, любить сама. Но она не та, кем могла бы быть, потому что все мы таковы: болезнь что-то отняла у каждого из нас, поэтому наше определение удачи – дело относительное, как с удачей всегда и бывает; ее параметры определяют другие. Болезнь высветила все, что мы думаем о себе, показала нам те фантазии, которые мы выстроили вокруг собственной жизни. Она показала, что прогресс и терпимость не обязательно ведут к еще большему прогрессу и терпимости. Она показала, что доброта не ведет к еще большей доброте. Она показала, как хрупка на самом деле музыка нашей жизни; она обнажила зыбкость и условность дружбы; контекстуальный и второстепенный характер любого партнерства. Никакой закон, никакой договор, никакая сила любви не смогли оказаться сильнее нашего желания выжить – или, для тех, кто благороднее прочих, – нашего желания, чтобы другие, кем бы они ни были, выжили. Я иногда испытываю тот смутный коллективный стыд, который владеет всеми нами, выжившими, – разве мы не пытались лишить кого-то другого, может быть, даже знакомого или родственника знакомого, лекарств, госпитализации, пищи, если это могло спасти нас самих? Разве не доносили на кого-нибудь знакомого, может быть, даже симпатичного нам человека – на соседа, на приятеля, на коллегу, – в Минздрав, разве не усиливали звук в наушниках, чтобы не слышать их мольбы о помощи, когда их тащили в фургон, а они все продолжали и продолжали кричать, что кто-то дезинформировал власти, что сыпь на руке у их дочери – это просто экзема, что язва на лбу у их сына – это просто прыщик?
А теперь болезнь локализована, и мы снова обдумываем мелочи жизни: сможем ли купить в магазине курицу, а не тофу; примут ли наших детей в тот университет, а не в этот; повезет ли нам в квартирной лотерее в этом году; не удастся ли нам переехать из Семнадцатой зоны в Восьмую или из Восьмой в Четырнадцатую.
Но за всеми этими заботами и мелкими тревогами кроется нечто большее – правда о том, кто мы такие, о нашем глубинном естестве, о том, что проявляется, когда все остальное выжжено. Мы научились справляться с этим существом как можем, закрывать глаза на собственное знание о нашем “я”. Чаще всего это нам удается. А что делать: мы вынуждены притворяться, чтобы не сойти с ума. Но мы все знаем, кто мы такие на самом деле. Мы выжили, потому что мы хуже, чем думали, а не лучше. Временами вообще кажется, что все оставшиеся – это те, кто был достаточно изворотлив, цепок, коварен, чтобы выжить. Я понимаю, что такое мнение – просто вывернутая наизнанку романтика, но иногда, стоит задуматься, мне видится, что это идеально описывает положение вещей: мы – остатки, отстой, крысы, которые охотятся за крошками прогнившей еды, люди, выбравшие жизнь на земле, а те, кто лучше и умнее нас, покинули землю ради какого-то иного пространства, о котором мы можем разве что мечтать, и открыть дверь туда, даже заглянуть одним глазком нам слишком страшно.
Дорогой Питер,
Спасибо – как всегда – за подарки Чарли на день рождения; в этом году они особенно кстати. Нормирование сейчас такое жесткое, что у нее уже больше года не было вообще никакой новой одежды, не говоря о платье. Спасибо и за то, что ты разрешил мне сделать вид, как будто это от меня. Я так хотел – мне часто этого хочется – рассказать ей о тебе, рассказать, что есть еще человек, в далеких краях, который тоже думает о ней и любит ее. Но я понимаю, что это небезопасно.
Сегодня я ходил беседовать с директором школы. В прошлом году, когда она была в одиннадцатом классе, я заподозрил, что в школе ее станут отговаривать от поступления в университет, хотя все учителя это поддерживали – да даже если бы не поддерживали, ее оценки по математике и физике гарантировали поступление как минимум в технический колледж.
Я уже многие годы пытаюсь сформулировать для себя, какова общая картина ее проблем. Как ты знаешь, исследований о долгосрочном воздействии ксикора на тех детей, которые принимали его в 70-м, очень мало – отчасти потому, что мало кто выжил, отчасти потому, что опекунам и родителям выживших не очень-то хотелось подвергать детей еще каким-то исследованиям и тестированиям. (Я сам – один из тех эгоистичных людей, которые стоят на пути научного знания и не разрешают изучать своего ребенка.) Но опубликованные статьи из наших центров и разных институтов Старой Европы, которые лучше финансируются, мне мало что объяснили; я пока не вижу, чтобы особенности моей Чарли были отражены в тех описаниях, которые мне довелось читать. Я, впрочем, хочу уточнить, что объяснения я искал не для того, чтобы лучше понять ее и больше любить. Но в глубине души я всегда надеялся, что если есть другие люди, похожие на нее, то она сможет когда-нибудь встретить кого-нибудь узнаваемого, близкого. У нее никогда не было друзей. Я не знаю, насколько глубоко она ощущает это свое одиночество, да и есть ли у нее вообще способность осознать его (у ее несчастного отца была). Но больше всего я хочу, чтобы кто-нибудь когда-нибудь избавил ее от одиночества, и желательно до того, как она осознает, что это было за чувство.
Но пока никого нет. Я так и не знаю, насколько она понимает, что многого не понимает, – ну, ты знаешь, что я хочу сказать. Иногда мне кажется, что я обманываю себя, что ищу в ней нечто человеческое, а оно полностью выжжено. А потом она говорит что-нибудь удивительно глубокое, что-то проникновенное, и я прихожу в ужас – вдруг она успела почувствовать, что я сомневаюсь в ее способности к рефлексии. Однажды она спросила, больше ли я ее любил до болезни, и у меня было такое чувство, как будто меня ударили в солнечное сплетение; мне пришлось схватить ее и прижать к себе, чтобы она не видела выражения моего лица.
– Нет, – сказал я. – Я всегда любил тебя так же, как в день твоего рождения. Я никогда не хотел, чтобы мой котенок был другим.
Но чего я не сказал, потому что это ее бы запутало, потому что показалось бы оскорбительным, – это что я люблю ее теперь больше, чем раньше, что моя любовь к ней так бездонна оттого, что она более яростная, что она темна и бурлива, как бесформенный сгусток энергии.
В школе директор показала мне список из трех технических колледжей, которые, по ее мнению, могут подойти Чарли: все в пределах двух часов от города, все маленькие, хорошо обороняемые. Все три гарантируют выпускникам занятость третьего уровня или выше. Самый дорогой из них принимал только девочек, его я и выбрал.
Директор сделала пометку. Потом, помолчав, сказала:
– Большая часть государственных работников первого уровня обеспечивают круглосуточную охрану своим детям, – сказала она. – Вы хотите использовать силы колледжа или, как и раньше, свои?
– Продолжу использовать свои, – сказал я. Государство, по крайней мере, это оплачивает.