Книги

Злой рок. Политика катастроф

22
18
20
22
24
26
28
30

Примеры, которые приводит Дефо, прекрасно показывают, что лондонцы XVII века, как и византийцы VI века или немцы XIV столетия, полагали, что у чумы сверхъестественные причины — и такими же должны быть и лекарства. Дефо не скрывает своего скептицизма:

…Раз я говорю о чуме как болезни, проистекающей от естественных причин, то нужно считать, что она и распространяется естественным путем… И совершенно очевидно, что в случае заразы нет ни малейшей нужды в исключительном, сверхъестественном вмешательстве: обычного хода вещей вполне достаточно, чтобы осуществить все, что угодно Небу. Среди этих способов осуществления и скрытая передача заразы, неразличимой и неизбежной, и ее более чем достаточно, чтобы обнаружить всю суровость гнева Божьего, не прибегая к каким-либо сверхъестественным объяснениям и чудесам[461][462].

Обратите внимание на феномен двойной пандемии: биологической и информационной. Мы с ним еще встретимся. Впрочем, и из произведения Дефо, и из более надежных источников, которые он цитировал, становится ясно: на самом деле он не имел представления об эпидемиологии бубонной чумы и полагал, что «болезнь распространялась при помощи инфекции, то есть при посредстве определенных токов воздуха или испарений, которые врачи называют „миазмами“; они распространяются через дыхание, или пот, или через нарывы больных»…[463][464] Иногда, и довольно часто, мы оказываемся правы, но по неверным причинам. Историк Эдуард Гиббон родился в 1737 году, через шесть лет после смерти Дефо. И если мы прочтем комментарий Гиббона по поводу Юстиниановой чумы, данный по прошествии более чем тысячи лет после самого события, то с удивлением увидим, что Гиббон понимает причины бубонной чумы лишь немногим лучше Прокопия Кесарийского:

Ветры, быть может, разносят этот тонкий яд… Но такова была повсеместная заразительность воздуха, что чума, появившаяся на пятнадцатом году Юстинианова царствования, не прекращалась и не ослабевала ни от какой перемены времен года. С течением времени ее первоначальная злокачественность уменьшилась и исчезла; зараза то ослабевала, то опять оживала; но не прежде как по истечении пятидесятидвухлетнего периода страшных бедствий, человеческий род снова стал пользоваться здоровьем, а воздух сделался по-прежнему чистым и здоровым[465][466].

К спасительным мерам предосторожности, о которых Гиббон отзывался весьма снисходительно, относились карантины и другие ограничения мобильности людей в то время, когда господствовала зараза. Дефо понимал важность подобных мер. «Если бы большинство путешествующих поступало именно так [путешествовать пешком… не останавливаться в гостиницах, а ночевать в солдатской палатке, прямо в поле], — писал он о вспышке болезни в 1665 году, — чуму не занесли бы в такое количество городков и деревенских домов множеству людей на погибель»[467][468]. Кроме того, он с одобрением отмечал, что распоряжениями, которые были опубликованы во время чумы лорд-мэром и олдерменами Лондона, проводилась попытка навести порядок среди «множества оборванцев и бродячих нищих, толпящихся на каждой площади Сити и являющихся первейшим источником распространения заразы», и запрещались «все представления, травля медведей, игры, состязания с мечом и щитом в руках, пение баллад на улицах и другие увеселения, приводящие к скоплению народа», а также «публичные празднества» и «беспорядочное распивание напитков в тавернах»…[469][470]

До сих пор часто утверждают, что именно развитие научного знания помогло человечеству изгнать или по крайней мере сдержать угрозу смертельных заболеваний. Более пристальный взгляд на исторические хроники обнаружит, что люди еще с эпохи Возрождения применяли и эффективные карантины, и социальное дистанцирование, и другие меры, которые сейчас называют «немедикаментозными», — и делали это задолго до того, как поняли истинную природу заболеваний, с которыми стремились бороться. Этого было достаточно, чтобы, пусть и не идеально, но разорвать социальные сети того времени — глобальные, национальные и местные — и замедлить распространение все еще неведомых и непредсказуемых микробов.

Глава 5

Заблуждения науки

Она идет…

О, леди Инфлюэнца!

Руперт Брук

Комар или человек?

Так, коротко и ясно, обозначил варианты сэр Руберт Уильям Бойс, один из основателей Ливерпульской школы тропической медицины. Его книга «Комар или человек?» (Mosquito or Man?) вышла в 1909 году и имела подзаголовок «Завоевание тропического мира» (The Conquest of the Tropical World). «Движение тропической медицины, — писал Бойс, — распространилось по всему цивилизованному миру… Без преувеличения можно сказать, что сегодня мы неуклонно и уверенно покоряем тропический мир. Три главных беды тропиков, приносимые насекомыми, — опаснейшие враги, с которыми когда-либо приходилось бороться человечеству, а именно малярия, желтая лихорадка и сонная болезнь, — теперь всецело подвластны нам и отступают прочь… Тропики вновь открываются перед пионерами торговли… Этому практическому завоеванию… суждено добавить к владениям и в сферу деятельности [британской общественности] огромную часть земного шара, такой производительности, о которой невозможно было и мечтать». Подобные воззрения были обычным явлением чуть больше века назад, когда европейские империи беспечно переживали свой расцвет. «Будущее империализма зависит от микроскопа», — писал в 1903 году в Ливерпуле Джон Ланселот Тодд, коллега Бойса[471].

Мы и теперь почти бессильны противиться идее научного «завоевания» природного мира, — тяжелой, но в конечном итоге убедительной победы человека (и микроскопа) над комаром, пусть нам уже не кажется, будто империализм получит от нее хоть какую-то выгоду. В своей предыдущей книге я и сам без колебаний назвал современную медицину одним из «приложений-убийц», революционных новинок западной цивилизации[472]. Тем не менее эту знакомую историю можно пересказать совершенно иначе — не как серию однозначных триумфов медицины, а скорее как долгое, похожее на игру в кошки-мышки, противостояние между наукой и человеческим поведением. Просто на каждые два шага вперед, которые удавалось сделать людям с микроскопом, остальное человечество отвечало по меньшей мере одним шагом назад — поскольку постоянно, пусть и непреднамеренно, оптимизировало свои сети и свое поведение и тем самым ускоряло передачу заразных патогенов. И потому торжественные слова о том, что история медицины закончилась, неоднократно оказывались ложью: их опровергали «испанский грипп» (1918–1919), ВИЧ/СПИД, а в недавнее время — COVID-19.

Империи инфекций

Можно было бы подумать, что в XV веке, когда европейцы, преследуя коммерческие интересы, начали уходить на своих кораблях далеко от родных берегов, они несли с собой и научные представления, которые превосходили знания встретившихся им аборигенов Африки, Азии и Америки. Несомненно, искусством мореплавания европейцы владели лучше. Но вряд ли можно сказать, что они преуспели в медицинской науке.

Заморская экспансия европейцев в какой-то мере стала следствием того, что ни одна из держав не могла захватить господство на континенте. Несколько раз та или иная пыталась это сделать, но терпела неудачу, причем не только потому, что крупные королевства обладали относительным паритетом в плане ресурсов и военных технологий, но и оттого, что армии, уже готовые одержать победу, вновь и вновь становились жертвой сыпного тифа — болезни, настоящих причин которой никто не понимал до 1916 года. Еще с тех времен, когда османы в 1456 году осадили Белград, риккетсия Провачека — бацилла, выделяемая вшами и втираемая голодными и грязными солдатами в расчесанные раны, — неоднократно рушила надежды победоносных генералов, уничтожая армии так, как не смогло бы ни одно вражеское войско. В 1489 году сыпной тиф (El Tabardillo) убил треть испанской армии, осадившей город Баса Гранадского эмирата. Сорок лет спустя он же проредил ряды французской армии, вставшей под стенами Неаполя. Когда в 1552–1553 годах солдаты Карла V осадили Мец, тиф даровал победу защитникам города[473]. В 1556 году, когда племянник Карла, будущий император Максимиан II, отправился на восток, чтобы помочь венграм в войне против османского султана Сулеймана Великолепного, болезнь поразила его войска с такой яростью, что «армия разбежалась во все стороны, лишь бы избегнуть заразы». Сыпной тиф был одним из самых смертоносных участников Тридцатилетней войны: в 1632 году он настолько истощил и шведскую армию, и войска Священной Римской империи, что о намеченной битве при Нюрнберге пришлось забыть[474]. Археологические данные подтверждают наличие тифа и при осаде Дуэ в Северной Франции (1710–1712) в годы Войны за испанское наследство[475]. Тридцать лет спустя, уже во время Войны за австрийское наследство, при осаде Праги от сыпного тифа умерло 30 тысяч прусских солдат. В 1812 году более 80 тысяч французов погибли за первый месяц эпидемии тифа в Польше. К тому времени как Великая армия Наполеона Бонапарта дошла до Москвы, она сократилась с 600 до 85 тысяч человек; и, возможно, 300 тысяч погибли от тифа и дизентерии (впрочем, болезнь погубила и немало русских)[476]. Опять же, свидетельства из массового захоронения в Вильнюсе подтверждают, что генерал Тиф весьма помог генералу Морозу — на благо русского царя[477]. Тиф забрал жизнь многих солдат и в годы Крымской войны (1853–1856), хотя самым массовым убийцей в том противостоянии была холера.

Когда европейцы пересекли Атлантику и совершили, по словам Альфреда Кросби, Колумбов обмен, они принесли с собой не только знания, но и болезнетворные микроорганизмы, о которых и не подозревали[478]. И катастрофой для коренных американцев, как утверждал Джаред Даймонд, оказались не столько ружья и сталь конкистадоров, сколько инфекции, привезенные теми из-за океана: оспа, сыпной тиф, дифтерия, геморрагическая лихорадка. Подобно крысам и блохам, ответственным за Черную смерть, белолицые выступили в роли носителей смертоносных микробов, распространив их от Эспаньолы до Пуэрто-Рико, до Теночтитлана, ацтекской столицы, и до империи инков в Андах. Ацтеки горько скорбели из-за смертоносной болезни коколицтли («мор» на языке науатль). На самом деле они погибли от целого коктейля из различных микробов, среди которых была и Salmonella enterica, защиты против которой индейцы не имели. Европейские колонисты осознали, что завладели огромным склепом. Хуан де Торквемада, францисканский монах, миссионер и историк, отмечал, что «в 1576 году индейцев охватили великая пагуба и мор, длившиеся больше года, [так что] место, известное нам как Новая Испания, почти опустело»[479]. В конце 1621 года отцы-пилигримы в Плимуте возносили свою благодарность[480], помимо прочего, и за то, что 90 % коренного населения Новой Англии умерло от болезней за десять лет до их прибытия, успев — предусмотрительно — распахать землю и зарыть запасы кукурузы на зиму[481]. В 1500 году на территории, которой предстояло стать Британской Северной Америкой, проживало примерно 560 тысяч американских индейцев; к 1700 году их число сократилось более чем вдвое. И это оказалось лишь началом демографического кризиса, который захватывал весь североамериканский континент — по мере того как белые колонисты, заселяя все новые области, продвигались на запад. В 1500 году на территории современных США проживало примерно два миллиона коренных американцев. К 1700 году их осталось уже только 750 тысяч человек, а к 1820 году — всего 325 тысяч.

Впрочем, это все-таки был обмен. Есть основания полагать, что некоторые путешественники и завоеватели, вернувшись в Европу, принесли с собой сифилис[482]. Современная точка зрения, основанная на анализе скелетных останков, гласит, что бледная трепонема действительно пришла в Европу из Нового света после 1492 года, но сама венерическая болезнь — сифилис — стала итогом новой мутации[483]. (Если Генрих VIII и Иван Грозный действительно страдали от сифилиса — как иногда предполагают[484], — тогда политические последствия болезни были чрезвычайно значительными[485].) Тем временем перевозка в Америку африканских рабов, призванных восполнить нехватку местной рабочей силы, сделала обмен треугольным, поскольку вместе с африканцами явились плазмодии, вызывающие малярию; флавивирус, приводящий к желтой лихорадке; и некоторые виды комаров, прекрасно приспособленные к тому, чтобы быть переносчиками обоих заболеваний. Малярия и желтая лихорадка процветали на плантациях Карибских островов и в южных колониях Британской Америки[486]. В середине XVII века эпидемии желтой лихорадки на острове Сент-Китс, в Гваделупе, на Кубе и вдоль восточного побережья Центральной Америки привели к смерти примерно 20–30 % местного населения. Самые ранние характерные вспышки в Северной Америке произошли в 1668 году (Нью-Йорк) и в 1669-м (долина Миссисипи)[487]. А значит, огромное количество более поздних поселенцев умирало в первые годы после пересечения Атлантики. Выживали только «закаленные». Так что солдатам, которых рекрутировали в Европе для сражений в Новом свете, страшно не повезло: достаточно вспомнить катастрофические потери, которые понесли от желтой лихорадки войска адмирала Эдварда Вернона в 1740 и 1742 годах (в Войне из-за уха Дженкинса), когда он, имея 25 тысяч солдат, тщетно пытался взять Картахену и Сантьяго-де-Куба[488]. Та же участь постигла французских солдат, которых Наполеон в 1802 году отправил отбить Сан-Доминго у гаитянского революционера Туссен-Лувертюра. И, возможно, именно «Желтый Джек» (так прозвали лихорадку) — наряду с французским флотом — лишил военного счастья армию Георга III во время сражения при Йорктауне (1781).

Французский историк Эммануэль Ле Руа Ладюри назвал это явление «объединением земного шара через болезни»; также он говорил о возникновении «общего рынка микробов»[489]. Как следствие, европейским империям теперь приходилось строиться и поддерживать себя вопреки инфекциям. В Сьерра-Леоне умирал каждый второй британский солдат; на Ямайке — каждый восьмой; на Наветренных и Подветренных островах — каждый двенадцатый; в Бенгалии и Цейлоне — каждый четырнадцатый. Только если солдату очень везло и его отправляли в Новую Зеландию, тогда ему было лучше, чем дома. В 1863 году королевская комиссия подсчитала, что в 1800–1856 годах смертность среди военнослужащих в Индии составляла 69 человек на 1000. Аналогичный показатель для гражданских лиц в Англии, принадлежавших к той же возрастной группе, составлял приблизительно 10 человек на 1000. Кроме того, английские солдаты в Индии гораздо чаще заболевали. С истинно викторианской основательностью еще одна королевская комиссия подсчитала: из 70 тысяч солдат, составляющих британский контингент в Индии, ежегодно будут умирать 4830, а на больничных койках окажутся 5880[490]. Тропические болезни наносили тяжелый урон и французскому колониальному чиновничеству во все годы его существования. В 1887–1912 годах в колониях погибли 135 из 984 служащих (14 %). Вышедшие в отставку колониальные чиновники в среднем умирали на семнадцать лет раньше своих коллег в метрополии. Еще в 1929 году почти треть из 16 тысяч европейцев, живших во Французской Западной Африке, проводили в больнице в среднем две недели в году[491]. Селин, побывавший во Французской Экваториальной Африке в 1916–1917 годах — как представитель «Лесной компании Санга-Убанги» — и описавший ее в духе истинного гиньоля, театра ужасов, ясно дает понять, что болезнь там — это образ жизни и что служба в тропиках просто неизбежно сокращает жизнь: «Вы едва замечали, как исчезают люди, дни и вещи в этой зелени, в этом климате, зное и тучах москитов. Все — и это было отвратительно — распадалось на куски: обрывки фраз, тела, горести, кровяные шарики…»[492][493]

Проблема была в том, что империи росли намного быстрее, чем медицинские знания тех, кто ими управлял. В 1860 году общая площадь Британской империи составляла почти 9,5 миллиона квадратных миль (ок. 25 млн кв. км); к 1909 году эта цифра увеличилась почти до 12,7 миллиона (ок. 33 млн кв. км). Теперь она (будучи в три раза больше Французской империи и в десять раз — Германской) занимала приблизительно 22 % мировой суши. Подданными королевы Виктории в той или иной форме были около 444 миллионов человек, то есть примерно четверть населения планеты. Как писали в St James’s Gazette, королева-императрица Виктория властвует над «одним континентом, сотней полуостровов, пятьюстами мысами, тысячей озер, двумя тысячами рек и десятью тысячами островов». Была выпущена почтовая марка с изображением карты мира и надписью: «Мы владеем империей более обширной, чей любая из существовавших прежде». Все это соединялось тремя сетями коммуникаций. В роли первой выступали казармы и морские угольные базы — всего их было тридцать три, — рассеянные по всему миру, от острова Вознесения до Занзибара. Новая технология приблизила друг к другу все узлы этой сети. В эпоху парусных судов на пересечение Атлантики уходило от четырех до шести недель. С появлением же пароходства это время сократилось до двух недель к середине 1830-х годов и всего до десяти дней к 1880-м годам. В 1850-1890-х годах время плавания от Англии до Кейптауна сократилось с сорока двух до девятнадцати суток. Кроме того, пароходы стали больше — за тот же самый период их средняя валовая вместимость примерно удвоилась, — и возросло их число, а соразмерно с этим — и объемы перевозок. Второй сетью были железные дороги. В Индии первый железнодорожный путь (протяженностью почти в 21 милю — ок. 34 км), связавший Бомбей и Танну[494], был официально открыт в 1853 году, а затем менее чем за пятьдесят лет в стране проложили 25 тысяч миль (ок. 40 тыс. км) рельсов. В пределах жизни одного поколения поезд преобразил экономическую и социальную жизнь Индии: благодаря тому, что поездка третьим классом стоила всего семь анн, далекие путешествия впервые стали доступны миллионам индийцев. Как сказал об этом историк Джон Роберт Сили, викторианская революция во всемирной связи привела к «уничтожению расстояний». И, наконец, была информационная сеть — телеграф. К 1880 году через мировые океаны пролегло в общей сложности 97 568 миль (ок. 157 тыс. км) кабеля, связав Британию с Индией, Канадой, Африкой и Австралией. Теперь можно было отправить сообщение из Бомбея в Лондон по четыре шиллинга за слово — и спокойно ожидать, что его получат уже на следующий день. По словам Чарльза Брайта, апостола новой технологии, телеграф стал «системой электрических нервов, опутавших весь мир»[495].