«Злополучный сонет» и впрямь не мог прийтись по вкусу в Пор-Рояле. Это были не просто светские стихи: они посвящались не кому иному, как Мазарини, гонителю Пор-Рояля, лукавому интригану, презренному и ненавистному. Повод для восхвалений, правда, немаловажный: Пиренейский мир, заключенный в 1659 году усилиями Мазарини, клал конец давнишней изнурительной военной распре Франции с Испанией и открывал дорогу переговорам о браке Людовика XIV с его кузиной, испанской инфантой Марией-Терезией. Летом 1660 года их венчали в маленьком приморском городке Сен-Жан-де-Люз, вблизи франко-испанской границы; оттуда новобрачные с огромной пышной свитой отправились в Париж. Вступление царственной четы в столицу было обставлено со всей возможной роскошью и церемониальной торжественностью. Стены домов украшали богатые пестрые ткани, мостовые покрыты цветами и пахучими травами, издававшими тонкий аромат под колесами золоченых карет. Молодые сияли улыбками и бриллиантами. Для парижан это было зрелище века. Может быть, только один человек в полумиллионном городе его не видел: прилежный Себастьян Тиймон не оторвался от своих занятий для такой суетной малости.
А вот его недавний однокашник Жан Расин написал по этому случаю оду. В ней сама нимфа Сены обращалась к молодой королеве, восхищаясь Терезией – вестницей мира, благословляя ее появление на берегах французской реки и пророчествуя блаженное и славное будущее ей и ее потомкам; все, разумеется, в превосходных степенях, со множеством мифологических и аллегорических фигур: Марс, Амур, Грации, Радость и прочие. Расин, конечно, был не единственным стихотворцем, кого вдохновило это событие, – оно стало поводом для настоящего поэтического конкурса. Первому опыту неоперившегося юнца привлечь к себе внимание оказалось непросто. За дело взялся Витар. Он отправился с расиновской одой к человеку, стоявшему на вершине официальной литературной иерархии, – к старику Шаплену.
Жан Шаплен – полиглот, эрудит, воплощение ученого педанта от литературы. Он захаживал в молодости к маркизе де Рамбуйе, восхищался хорошим тоном ее голубой гостиной, но сам светских манер так и не набрался; о нелепости и небрежности его наряда, равно как и о его скаредности, ходили легенды. Вуатюра он не любил, всю «легкую» поэзию с ее затейливыми прикрасами презирал, всякий обманчивый полет фантазии считал ненужным и вредным. И объяснял: «Я полагаю за основу, что во всяком сочинении подражание должно быть столь совершенным, чтобы нельзя было заметить никакой разницы между предметом подражания и самим подражанием; ибо главная цель сего последнего состоит в представлении духу – дабы очистить его от низменных страстей – вещей как подлинных и сущих… Правдоподобие – неотделимое свойство подражания и должно всякий раз ему сопутствовать; подражание само по себе бессильно, если правдоподобие ему не помогает». Так Шаплен толковал слова Аристотеля о том, что искусство есть «подражание природе» и что трагедия должна «очищать» вызываемые ею аффекты сострадания и страха. За века, протекшие с тех пор, как Аристотель написал эти слова – а особенно за века европейской гуманистической учености, – их столько раз переводили, комментировали, объясняли по-своему, что первоначальный, исходный их смысл пропал окончательно. Впрочем, это обстоятельство никого особенно не смущало; важнее собственное понимание, каковое и считалось единственно правильным, подлинно аристотелевским. Итак, по Шаплену, искусству следует стремиться к полному тождеству с действительностью, изображая ее со всем правдоподобием. Что такое, однако, правдоподобие для Шаплена? Это соответствие установившимся сегодня и полагаемым незыблемыми представлениям о природе и искусстве. Расиновская ода, которую принес Шаплену Витар, старику понравилась, но он сделал несколько замечаний. Самое серьезное из них такое: в одной строфе у Расина появляются Тритоны – водные божества. Так вот, согласно всем авторитетам по античной мифологии, Тритоны обитают только в морях, но не в реках, а потому неправдоподобно, чтобы они плескались в Сене. Правдоподобность же самого существования Тритонов в поэзии у Шаплена сомнения не вызывала…
Нет, Расин не питал к Шаплену такого благоговения, как Витар, который, передавая племяннику отзыв мэтра, к каждому слову прибавлял: «Ведь это господин Шаплен!» И даже будучи совсем новичком в поэзии, он имел уже собственные твердые понятия о ее законах и привилегиях, не совпадающих с правилами ученой логики и житейски здравой морали, на чем и был готов стоять неколебимо. Вторым человеком, кому, после Шаплена, Витар показал «Нимфу Сены», оказался давний его знакомец Шарль Перро. Перро тоже похвалил оду и тоже дал советы, которым Расин последовал – «за исключением одного или двух таких, – рассказывал он Левассёру, – в чем я не послушался бы и самого Аполлона, к примеру, сравнение с Венерой и Марсом, которое он отверг, потому что Венера – блудница. Но поэты, говоря о богах, и относятся к ним как к божествам, никогда не изображая их преступлений преступлениями; и никому из них никогда не приходило в голову называть Юпитера и Венеру кровосмесителем и прелюбодейкой. А случись такое, больше нельзя было бы вводить богов в поэзию; ведь судя по их поступкам, нет ни одного, кто не заслуживал бы по меньшей мере костра, если обходиться с ними по всей справедливости».
И все же указания Шаплена Расин исполнил, несчастную строфу о Тритонах переписал, хоть и проклиная этих божков и сто раз пожелав, «чтобы они потонули все, сколько их ни есть, – так много трудов они мне доставили». Шаплен как поэт, автор длинной, нудной и неуклюжей поэмы «Орлеанская девственница», над которой он корпел почти тридцать лет, давно служил мишенью для остроумия своих молодых собратьев. Года три-четыре спустя и Расин приложит руку к эпиграмме на него. Но у Шаплена авторитет иного рода, и очень весомый. Еще в тридцатые годы вокруг него образовался кружок друзей-литераторов, чьи собственные сочинения, правда, были немногочисленны и мало заметны, но которые всерьез занимались постижением и выработкой законов своего ремесла, правил истинного вкуса.
Что такие законы и правила существуют, что на их основе можно составить свод безошибочных, в любом случае справедливых, действенных рекомендаций и запретов пишущим, у этих современников Декарта сомнений не вызывало. Как не вызывала у них сомнений и мысль, что коль скоро законы искусства однозначны и непреложны, то умы, наиболее глубоко в них проникшие, призваны быть непререкаемыми судьями в этом деле, могут составить некий верховный ареопаг.
Такие воззрения в чем-то сродни идеям кардинала Ришелье с его постоянной заботой о централизации и упорядочении – власти, права, авторитета во всех областях жизни. И когда он в 1635 году задумал учредить Французскую Академию, официальное средоточие познаний и вкуса, предназначенное оберегать чистоту французского языка, умножать славу французской словесности, – основу ее и составил кружок Шаплена. Сам Шаплен реально возглавлял Академию. Ни один ее член не избирался помимо его воли, ни одно решение не принималось без его согласия. Но бывали у него обязанности щекотливые и не слишком приятные. Когда в 1636 году на сцене парижского театра Маре появился корнелевский «Сид», он имел неслыханный, триумфальный успех – и тут же вызвал бурю нападок, самые яростные из которых принадлежали перу Жоржа де Скюдери, брата Мадлены. Скюдери упрекал Корнеля в нарушении правил драматического искусства.
Поговаривали, что за спиной Скюдери стоял сам кардинал Ришелье, недовольный успехом строптивого корнелевского героя как политик и раздосадованный им как литератор, сам писавший для театра – правда, с помощью пятерых профессионалов, среди которых состоял и сам Корнель. Ссора разгоралась, и Скюдери (опять-таки по желанию кардинала) обратился в только что созданную Академию с просьбой вынести окончательное суждение в этом споре. Шаплен крайне огорчился такому повороту дела, понимая, что не окрепшая еще Академия, какое бы решение ни вынесла, неизбежно наживет себе врагов. Но отвязаться от этого поручения он не смог. Пять месяцев взвешивала Академия каждой стих «Сида» и каждую фразу своего вердикта. Когда приговор, наконец, огласили, он оказался составлен весьма дипломатично, со всеми реверансами и оговорками в обе стороны, хотя, пожалуй, скорее против «Сида». Ни Корнель, ни Скюдери, ни Ришелье не получили удовлетворения от такого исхода дела; но все сочли за благо с ним согласиться и потушить скандал.
Шаплена, однако, отнюдь нельзя причислять к людям ограниченным и косным. При всем своем почтении к Аристотелю, он дружил с Гассенди и разделял многие его воззрения, что же до литературных вкусов, они у Шаплена были разнообразны и независимы.
В чем он оставался тверд – это в требовании серьезных и важных сюжетов для поэзии и серьезного, строгого и ясного, стиля. Но когда встречал истинно талантливое сочинение в другом роде, умел им восторгаться – как, скажем, нескромными «Сказками» Лафонтена. А всякие метафорические ухищрения он, вослед Малербу, гнал из стихов не потому, что в них слишком вольно изливалось чувство, а потому, напротив, что они мешали чувству изъявляться напрямую, отвлекали на себя внимание читателя. Ода Расина, написанная по столь важному случаю, не раз подправлявшаяся юным автором ради грамматической точности, порой даже в ущерб мелодичности стиха, и явно свидетельствовавшая о версификационном даре ее создателя, должна была ему понравиться. И примечательно не столько то обстоятельство, что Шаплен благословил начинающего Расина, сколько то, что молодой Расин решил обратиться именно к Шаплену.
А не к Фуке. Суперинтендант финансов слыл тонким ценителем искусств; его замки не просто слепили роскошью, они были настоящими архитектурными шедеврами. Во-ле-Виконт предвосхищал Версаль геометрической правильностью очертаний, пышным внутренним убранством, великолепием фонтанов, каскадов, цветников, расчерченных аллей, подстриженных деревьев в парке, спланированном самим Ленотром – будущим создателем версальских чудес. Но дух, царивший в замке Во, был скорее враждебен идеям порядка и единообразия. Фуке стал «государством в государстве» благодаря своему богатству, позволявшему ему строить не только дворцы, но и крепости, благодаря своей щедрости, привлекавшей к нему не избалованных достатком людей искусства, благодаря обаянию своей незаурядной личности, порождавшему искреннюю и верную привязанность в сердцах тех, кто его близко знал. Он уговорил обидчивого и нелюдимого Корнеля, затворившегося у себя в Руане после очередной театральной неудачи, вернуться в Париж и снова взяться за перо. Лафонтен получал от него пенсию в звонкой монете, шутливо обязавшись взамен выплачивать своему благодетелю пенсию поэтическую – мадригалы к Иванову дню, балладу под Новый год, благочестивый сонет на Пасху. Одному Фуке давал сюжет для нового сочинения, другому добывал синекуру. И не только лишь полуголодные поэты и художники от него зависели. В его покоях был как бы второй двор, к которому так или иначе тяготели все опальные и недовольные двором королевским, все, кому претили приемные Мазарини или для кого там не нашлось места: недавние фрондеры, покоренные, но не примирившиеся, аристократы и судейские, янсенисты и им сочувствующие.
Тем сильнее была неприязнь молодого короля, не без основания видевшего в великолепном финансисте угрозу своему единовластию (и постоянную занозу для своего самолюбия), непозволительный добавочный полюс притяжения, последнюю несокрушенную – пусть не враждебную, но соперничающую силу.
Людовик же после смерти Мазарини не желал терпеть никакого противостояния. И одним из первых его самостоятельных действий был в августе 1660 года приказ об аресте Фуке – чуть не на другой день после окончания вызывающе роскошного праздника, устроенного суперинтендантом в замке Во для короля. Сам Людовик так объяснял свое решение: «Зрелище обширных построек, которые этот человек затеял, неслыханные приобретения, которые он делал, лишь убедили меня в неумеренности его честолюбия; а бедственное состояние всех моих подданных безотлагательно требовало, чтобы он предстал перед моим правосудием… Он не мог сдержать себя и продолжал тратить огромные средства, укреплять замки, украшать дворцы, составлять заговоры и помещать своих друзей на важные должности, которые он для них покупал за мой счет, в надежде сделаться в скором времени полновластным хозяином в государстве». Конечно, французская казна – а следовательно, французский народ – понесла немалый ущерб ради блеска интендантских чертогов и благополучия обязанных интенданту людей. И нельзя сказать, что Людовик был вовсе не озабочен положением своих подданных – во всяком случае, в те годы и в той мере, в какой это сказывалось на положении государства.
Но Мазарини награбил не меньше и за годы своего правления приобрел фантастическое состояние, тем самым не меньше способствуя разорению страны, – однако не только при жизни опале не подвергся (на что у юного короля просто не хватило бы сил), но и память его была окружена официальным почтением. Ибо присвоенное первым министром (а на деле – регентом) Мазарини не уменьшало престижа и мощи королевской власти; а богатство и влиятельность Фуке бросали ей вызов. Тем более что хитроумный и почти маниакально скупой кардинал свои сокровища отнюдь не выставлял напоказ, тогда как Фуке тратил деньги широко и открыто, с живописной расточительностью.
Только в одном Фуке оставался бережлив и аккуратен: он тщательно сохранял все письма своих друзей. После его ареста бумаги его были изъяты и самым внимательным образом изучены; все, чьи подписи значились на этих интимных записках или пространных посланиях, оказались под подозрением. Одним просто пришлось пережить неприятные минуты, как молодой, очаровательной и притом добродетельной вдове, маркизе де Севинье, отвергнувшей настойчивые домогательства Фуке, но оставшейся ему верным другом и в несчастье; она ходатайствовала за него, вместе с Мадленой де Скюдери, перед юной возлюбленной короля, Луизой де Лавальер, а потом с напряженным вниманием следила за ходом его процесса. (Сам этот процесс был едва ли не последней вспышкой сопротивления королевскому единовластию, эпилогом Фронды. Парижский парламент сделал все, что мог, для спасения Фуке, и королю так и не удалось добиться смертного приговора. Фуке был осужден на пожизненное заключение в дальней крепости Пиньроль, той самой, где томился и неизвестный в Железной маске).
Для других, например для Сент-Эвремона, последствия оказались более суровы: в шкатулках Фуке обнаружилось и его письмо, якобы порочившее Мазарини. Сент-Эвремон был принужден бежать в Англию, где и оставался до конца дней. А преданный Пелиссон и вовсе угодил в тюрьму на несколько лет. У Расина это событие нашло такой здравый отклик: «Жаль бедного Пелиссона! Консьержери[13] неподходящее место для поэта. Разве не должны были все поэты мира снарядить полномочную депутацию к королю и молить его о милосердии? Сами Музы не должны ли сойти на землю, чтобы ходатайствовать за него?.. Но мало найдется людей, кого заступничество Муз спасло бы от рук правосудия. Впрочем, для него было бы куда лучше не мешаться ни во что, кроме искусства, и куда благоразумнее оставаться певчей пташкой, нежели ворочать делами. Все это должно убедить господина Адвоката, что самое основательное – не всегда самое безопасное, поскольку Пелиссон тем себя и погубил, что предпочел основательность бесплодным мечтаньям. По чести, хотя Парнас и вправду местность бесплодная, а все же там живется приятней, чем в Консьержери. И впрямь, невелико удовольствие участвовать в трагических историях, будь они даже написаны рукой самого господина Пелиссона».
Расин оказался предусмотрительнее. Конечно, едва ли он мог предвидеть скорое падение человека, еще вчера казавшегося всесильным. Но хотя в литературу он входил почти одновременно с Лафонтеном, принадлежал он все-таки к другому, новому поколению. И, очевидно, чувствовал, из воздуха ловил, что не просто одному Фуке перестала улыбаться фортуна; с ним отходила в прошлое сама возможность светиться собственным, не отраженным от короля, светом. Король-Солнце окончательно хоронил идею монарха как вельможи, первого среди равных («Не равный многим» – гласил девиз Людовика); и те, кто принадлежал к его поколению не только формально, по возрасту, но и по складу умонастроений, так или иначе в этих похоронах участвовали. Расин, почти ровесник короля, был из их числа. Приватное меценатство, становившееся небезопасным и малодейственным, его не привлекало – в отличие от Лафонтена, который так всю жизнь и прожил, переходя от одного благодетеля к другому, а у короля вызывая стойкое недоверие.
Но прежде чем искать покровителя понадежней с «бесплодной» вершины Парнаса, нужно на эту вершину попасть. Расин пробует разные тропинки. Кроме стихов – театр. К тому времени, когда Витар отправляется к Шаплену и Перро с расиновской одой, у Расина уже готова пьеса, «Амазия». Левассёр свел его с актерами театра Маре, Пьером Лароком и мадемуазель Рот. Пьеса им как будто понравилась поначалу, они осыпали юного автора похвалами, но пожелали вчитаться в нее повнимательнее – и в конце концов отвергли. Расин был вне себя; Витар искал причины такого поворота дела и способы его поправить; но племянник его видел лишь одно объяснение, впрочем, обычное для начинающего: «Боюсь, что в нынешние времена актерам нравится только галиматья, лишь бы она была написана каким-нибудь знаменитым автором». Справедливости ради надо сказать, что собираясь к Перро, Витар захватил с собой вместе с «Нимфой Сены» и «Амазию». Перро, прочитав оба сочинения, заявил, что ода стоит десяти подобных пьес. Мы вынести своего суждения по этому поводу не можем – от «Амазии» не сохранилось ни стиха, ни намека на сюжет. Но Расин мысли о театре не оставил. Не проходит и года, как он занят новой пьесой, главным героем которой должен стать римский поэт-изгнанник Овидий. Расин уже выработал методу, которой будет следовать всю жизнь: сначала он, как добросовестный филолог, самым тщательным образом читает все, что относится к его предмету, размечает эти тексты, делает выписки на полях, какие-то куски переводит; затем составляет подробный прозаический план сочинения; и лишь потом приступает к стихам. На сей раз, с «Овидием», он ждет советов и поддержки от актрисы другого театра, Бургундского отеля, – Мадлены Бошато. Была ли закончена эта пьеса и какая ее ждала судьба, нам неизвестно; от нее тоже не осталось никаких следов.
Легко вообразить, какое негодование вызывал образ жизни Расина в Пор-Рояле. Действительно, мало того, что юноша писал светские стихи; мало того, что стихи эти восхваляли противную янсенистам партию; в довершение всего, он свел дружбу с актерами! Едва ли существовало какое ремесло, спокон веку мешавшее церкви больше, чем лицедейство. Актеры считались отлученными от церкви и вернуться в ее лоно могли лишь при условии отречения от своей профессии, что они обычно и делали перед смертью. Ведь театр считался, по слову Тертуллиана, «церковью диавола». Правда, Ришелье, искренне любивший театр и заботившийся о его процветании, еще в 1641 году издал за подписью короля указ, предписывавший не вменять актерам в бесчестье их занятие. Указом, однако, можно определять административные меры, и то не всегда успешно; с общественным мнением дело обстоит сложнее. В глазах обитателей Пор-Рояля во всяком случае актеры оставались людьми отверженными, погибшими; человек, входящий в сношения с ними, несомненно прикасается к греху, заражается им.
Упреки наставников звучали тем пронзительнее, чем отчаяннее становилось положение Пор-Рояля. Смерть Мазарини, старого врага янсенистов, вопреки их ожиданиям, не смягчила нависшей над ними угрозы. Напротив. Как и в случае с Фуке, молодой король, лишь только у него оказались развязаны руки, поспешил принять решительные меры против очага возможной оппозиции. В сущности, Фуке и Пор-Рояль и были двумя последними, самыми заметными проявлениями, светским и церковным, все того же духа самостоятельности и непокорства, который воспринимался королевской властью как опасность, независимо от намерений и политических настроений его носителей, чаще всего искренне преданных особе монарха и несомненно верноподданных. И поддерживал Фуке и янсенистов один и тот же круг людей – парламентские чиновники, фрондеры-аристократы и их друзья из священнослужителей, питавших галликанские убеждения. Что касается теологических тонкостей, то в них сам Людовик, получивший весьма поверхностное и несистематическое образование, был не слишком силен. Но духовниками французских королей традиционно оставались иезуиты. При Людовике в то время в этой должности также состоял иезуит, отец Анна, непреклонный и лично пристрастный противник янсенистов, адресат последних паскалевских «Писем к провинциалу». Ему нетрудно было убедить своего духовного сына в том, что Пор-Рояль – рассадник зловредной ереси, а потому гонения на него – дело богоугодное.