Я очнулся в фургоне. Мною овладело какое-то летаргическое состояние; я не мог ни пошевелиться, ни издать звука, а вместе с тем видел и понимал всё, и окружавшая меня адская сцена с такой болезненной ясностью врезалась в мою память, что вряд ли когда-нибудь позабуду ее. Стоны и пронзительные крики, дребезжание колес и гул отдаленной перестрелки, я слышал и различал всё. Прямо против меня лежала какая-то уродливая масса, в которой трудно было узнать человеческую фигуру; лицо было черное как уголь, ни бровей, ни усов, ни волос на голове; всё вспухло и черты слились в безобразный нарыв. Вид его возмущал во мне все внутренности, и я не мог повернуться, не мог отвернуть голову. На полу фургона сидел кто-то с опущенной на грудь головой, так что лица его мне не было видно; в волосах запеклась кровь, и кисти его измученных рук с оборванными ногтями и пальцами лежали на голой обнаженной груди; и я чувствовал, как из них по каплям сочилась горячая кровь. Сам я не чувствовал никакой физической боли, но мной овладело полное изнеможение, притупление всех сил, право, стоившее всякой боли.
Фургон тащился медленно, дребезжа и подпрыгивая по неровной мостовой, и каждый толчок его сопровождался воплями несчастных пассажиров. Не знаю, сколько времени продолжалось это дьявольское путешествие. Мы дотащились наконец до вокзала железной дороги, где, как я уже сказал, был устроен первый перевязочный пункт. Несколько легкораненых, бледные, измученные, толпились на площадке. Сицилийский офицер, командовавший стражей общественного спокойствия
Очередь дошла и до меня. Четверо дюжих рук подхватили меня под плечи и за ноги, не обращая никакого внимания на то, что правый бок мой представлял одну сплошную рану. Когда я очутился на носилках, капитан подъехал ко мне, и, узнав меня по ножнам турецкой сабли, единственной принадлежности моей особы, которая сохранила свой естественный вид, он пришел в такой ужас, что забыл даже чувство собственного достоинства. До этого, мы встречались с ним в кофейной; как-то он оказал мне довольно значительную услугу, а я нарисовал его портрет; одним словом, мы были друзья закадычные.
–
Чувствительный сицилианец растрогался до того, что в эту минуту считал меня своим единственным и лучшим другом. Я ни словом, ни взглядом не мог выразить ему благодарность за участие; он, кажется, счел меня убитым и принялся читать окружавшим мою надгробную речь, в следующих выражениях.
– Ну, не разбойники ли,
И дон Чезаре, забыв совершенно долг службы, утирал грязной перчаткой глаза.
– Ну, да кладите его осторожнее сюда на диван; он еще чувствует. Я действительно чувствовал. Дюжие руки усердных сподвижников дон Чезаре так меня комкали и давили, что у меня вырвался какой-то нечленораздельный звук. Чувствительный капитан обрадовался. Молодой доктор развязно подошел ко мне, сопровождаемый фельдшером, навьюченным коробкой походных медикаментов.
– Эк одолжили! – флегматически заметил он, рассматривая меня и закуривая сигару.
– Да что с ним? – тревожно спросил Паини, – будет он жив, как вы думаете?
– Что? Кажется, граната огрела. Рана, впрочем, не опасна, не видно, чтобы что было изломано. Умереть бы не от чего, только мы все здесь такую собачью жизнь ведем, что готовы придраться к первому случаю и высунуть язык. Всё полумертвых навезли, – прибавил он с неудовольствием, – не у кого и расспросить, что у них там делается такое. Денек жаркий.
Между тем он достал из коробки пузырек и налил мне из него в рот несколько капель. Это меня освежило.
– Добрый стакан марсалы разом бы поставил его на ноги. А вот посмотрим, что у него в фляжке.
Фляжка оказалась пуста. Благодаря усердию Чезаре Паини нашелся стакан марсалы. Мне влили его в глотку. Он подействовал хорошо. Меня попробовали поставить. Правый сапог, казалось, был налит свинцом; голова кружилась, и я повалился как сноп. Меня уложили на чистом воздухе. Доктор всё добивался, чтоб я рассказал ему о ходе битвы, но я не в состоянии был связать двух слов. Делать было нечего. Он пожелал мне скорого выздоровления и отправился к другим раненым.
Я лежал в тени на жестком диване. Чувства мои мало-помалу стали приходить в порядок. Гром пушек и ружейный огонь продолжались с прежней яростью. Постоянно подвозили раненых. Когда пришел новый фургон, из него вынули и положили подле меня юношу с красивым лицом, бледным как полотно. Темно-каштановые волосы космами падали на высокий лоб; легкий пух едва оттенял верхнюю губу. Он был спокоен; глаза закрыты; ни раны, ни крови не было видно на нем, только рубаха на груди была слегка разорвана. Когда его снимали с носилок, он застонал, судорожно вытянулся, и возле меня положили уже труп его, без малейшего признака жизни.
Тех из раненых, которые не могли выдержать дальнейшей перевозки, бережно переносили в госпиталь Санта-Марии. Многие умирали, пока их укладывали на носилки. Остальных решили переслать по железной дороге в Казерту, где госпиталь больше и удобнее. Я попал во вторую категорию. В ожидании поезда мы лежали на дебаркадере. Директор станции, семейство его и несколько других чиновников внимательно за нами ухаживали. Число ожидавших постоянно увеличивалось; вновь прибывавшие были по большей части ранены ружейными пулями, из чего можно было заключить, что дело приняло другой оборот.
Едва мои мысли немного пришли в порядок, я вспомнил решительную минуту, в которую я оставил сражение. Исход его сильно интересовал меня.
Между тем вагон с порохом и зарядами, о котором я телеграфировал в Казерту несколько часов тому назад, успел явиться. Из батареи был прислан офицер главного штаба для наблюдения за разгружением его. От него я узнал следующее.
Кавалерийский полк, шедший на нас в атаку, был встречен, с фронта, всем войском, находившимся в батарее у арок, а с фланга – сильным ружейным огнем французской роты из ретраншированного домика. Несколько раз неприятель отступал, но потом снова возвращался, пока, наконец, потеряв почти всех офицеров и множество рядовых, побежал в беспорядке. Баварские гренадеры отдельными пелотонами[116] ударили на нас в штыки, но везде встречали крепкий отпор. Артиллерия осыпала нас гранатами и картечью. Мильбиц был контужен в ногу, но не оставил сражения. Гарибальди, по обыкновению, словно заговоренный, оставался цел и невредим среди ядер и пуль, которых как будто и не замечал вовсе. Наши пушки едва отвечали; с нетерпением ожидали подвоза зарядов, чтобы открыть решительный огонь. Неприятель по-прежнему напирал с особенной силой на линию между амфитеатром и аркой; более двух часов продолжалась рукопашная схватка.
Исход ее был пока неизвестен. Отчаянное мужество и стойкость гарибальдийцев уравновесили численное превосходство королевских войск. Наши батареи на Сант-Анджело несколько раз были отбиваемы, но опять переходили в наши руки. Ждали с часу на час прибытия подкрепления из Казерты. Это ожидание ободряло наших солдат. Королевские солдаты были зауряд мертвецки пьяны. Некоторые, по преимуществу немцы, дрались как звери; но неаполитанцы, не привыкшие к вину, валились с ног и часто целыми ротами попадались в плен. От них узнали, что им было объявлено о высадке в Гаэту 20 тысяч австрийцев; другие говорили, что австрийцы должны высадиться в Неаполе и напасть на нас с тылу. Не видя исполнения этого обещания, многие догадались, что их обманывали, и совершенно упали духом. Войску отдан был приказ жечь все те места, где жители стали бы оказывать им сопротивление; в ранцах у пленных находили фашины из виноградной лозы, пропитанные смолой, и коробочки спичек. Одни говорили, что за несколько дней перед тем из Капуи вышла колонна в несколько тысяч человек, но ни численного ее состава, ни назначения с точностью определить не могли.