Наиболее полно это демонстрирует российский опыт советского и постсоветского времени. Формально прописанные нормы права (объективность позитивного права) и даже Конституция легко обходятся властями, порождая практику избирательного правоприменения и несправедливого судопроизводства. Но точно так же – и обывателями, вынужденными решать свои проблемы в обход решений власти. Без интернализации этих норм, то есть превращения их во внутренние регуляторы – императивы социального контроля и ценностные составляющие компонентов социального действия («совесть», которая, как известно социальным психологам, говорит «голосом матери»), закон может быть известен и учитываем в поведении действующим, но не значимым в качестве побудительного мотива действия. Двоемыслие такого рода – общераспространенное явление в репрессивных обществах. Оно свидетельствует не только о поверхностной социализации, разделении значимости (или силы) формального закона и силы обычаев или нравов, но и о недифференцированности социальных структур. Слабая дифференциация может быть как следствием неразвитости, отсталости, архаичности социальной системы, так и искусственного, принудительного подавления механизмов самоорганизации общества. Право без моральной основы является внешним регулятором поведения, то есть превращается во внешний локус контроля. Напротив, более глубокий уровень социализации – ценностный – представляет в генерализованной форме учет интересов других социальных сил и институтов, усвоенных в виде обобщенных, универсалистских императивов поведения. В этом случае мораль уже не предполагает внешнего контроля и, соответственно, применения социальных санкций различного репертуара. Ценностный (моральный) уровень регуляции задан исключительно собственными представлениями действующего индивида или группы, с которой он себя отождествляет. Собственно, именно отсутствие социальных санкций и связанных с ними институциональных – формальных или неформальных механизмов или средств принуждения и гратификации, отказ от наказаний за отклонение от общепринятого и ожидаемого поведения, то есть высокая степень «терпимости» окружающих к культурному и социальному разнообразию, – становятся индикатором наличия морального уровня массового сознания.
241
Не случайно М. Шелер в своей работе «Ресентимент в структуре моралей» (1915, рус. пер.:
242
Легко всплывающее возражение против такого хода мысли: «Как же так, Россия же православная страна, почему же здесь проблематика морали представлена в зачаточном состоянии?» – снимается, если вспомнить, что христианство русские князья приняли в «готовом виде» от Византии, практически сразу же как вероучение, подлежащее санкционированию светской властью, что подавило потенциал религиозных споров и дискуссий. Во всех случаях (разногласий между нестяжателями и иосифлянами, старообрядцами и никонианами, а позднее – между сектантами и представителями Синода) верх одерживали сторонники государственной церкви, но не потому, что у них были сильные теологические аргументы, а потому, что власть силой устраняла, буквально ликвидировала их оппонентов. Вплоть до середины XIX века «ересь» являлась уголовным преступлением, что, естественно, обернулось предельной косностью, догматизмом, антиинтеллектуализмом религиозной и духовной жизни страны, равно как и инерцией восприятия самодержавной власти как сакральной. (То же повторилось и в постсоветское время, когда при Путине были выдавлены все христианские конфессии, не принадлежащие к РПЦ МП; уголовные преследования свидетелей Иеговы —последние примеры такого рода. То же самое можно сказать и о «нетрадиционном исламе»). В сравнении с многообразием религиозных течений в Европе, все время усиливавшемся начиная уже с XIII века, благодаря особой социальной организации религиозной жизни в этом регионе – наличию монастырей, монашеских орденов, университетов, городов, библиотек, теологических диспутов, внимательнейшему взаимному изучению взглядов оппонентов, Реформации и Контрреформации, духовная жизнь Руси представляла собой довольно тусклую и однообразную картину, сводимую к тезису: «Братья, не высокомудрствуйте!» (см. об этом:
243
244
Там, где доминирует идеология патернализма, не следует искать следы присутствия в умах идей свободы или ответственности; там в той или иной форме сохраняются репрессивные структуры отношений господства и подчинения, равно как и отношения взаимного недовольства, недоверия и обмана (включая и самообман). Если обратиться к данным опросов, характеризующих динамику представлений о «необходимости заботы государства» «об обычных людях», то мы увидим, что доля подобных представлений (или их настоятельность) заметно выросла: с 57 % (в 1990 году) до 83 % (август 2013 года). И одновременно, на протяжении последнего десятилетия 62–65 % опрошенных, отвечая на вопрос: «Как бы вы определили свои отношения с властью?», заявили, что они «живут, полагаясь только на самих себя и избегая вступать в контакты с властью», 21–27 % – что «их жизнь во всем зависит от власти» (Общественное мнение – 2012. С. 37. Табл. 3.6.18). Из распределений ответов опрошенных на аналогичный по характеру, но в другой формулировке вопрос («На что вы сейчас рассчитываете?…»), в среднем (за период с 1996 по 2012 год) 75 % респондентов заявили: «на свои силы и возможности», 24 % – «на социальную защиту и поддержку со стороны общества и государства» (Там же. С. 59. Табл. 6.3).
245
Идея общего блага в советское время, если и существовала (например, в идеологических проработках коммунистической пропаганды), то умерла она вместе с коммунистической идеологией. Допустимо полагать, что она была значима лишь для некоторых категорий средней бюрократии и молодого поколения советских людей, то есть социализированных уже в условиях полного господства институтов тоталитаризма с его миссионерством, утопизмом, всеобщим навязыванием «единомыслия». Замещение проспективной идеологии коммунизма национализмом (этническим или имперским, русским) меняет не только временной вектор идентичности, но и отрицает само понятие «общего блага» как блага для всех, скрыто вводя вместо этого идею исключительности (этнических русских), особости, отдельности от остального мира.
246
Левада полагал, что функции «игровых» структур социального действия заключаются прежде всего в связывании различных сфер социальной жизни, институционально разделенных. В ходе игры сами эти институциональные нормы и правила, относящиеся к разным институциональным системам, становятся частью внутреннего автономного пространства, в котором действующий должен самостоятельно, субъективно переосмыслить, переинтерпретировать, переозначить их и соединить в относительно непротиворечивый набор мотивов и средств собственного действия. «Все ролевые и смысловые трансформации происходят внутри игровой реальности, на рубежах, разделяющих ее [игры. –
247
«Сегодня о всеобщем нравственном кризисе говорят больше всего там, где с историческим опозданием происходит десакрализация нормативных систем и связанное с этим “приземление” господствующих социальных норм. Понятно, что это относится и к нашей стране, как будто надолго застрявшей на историческом перекрестке, где сошлись одновременно переоценка и десакрализация религиозных, политических, моральных критериев, казавшихся незыблемыми. (В этом перечне фигурирует и религия, так как наблюдаемое возрождение церковной жизни не возвращает ей функции высшего мировоззренческого и нравственного контроля в обществе.). <…> В обществах, прошедших подобные катаклизмы ранее (и в разные периоды), десакрализация и переоценка высших нормативных конструкций означала не только приземление “высших” нормативных структур, но одновременно и утверждение важности, серьезности “низших”, обыденных практически-ценностных и утилитарных уровней таких структур. Трудное избавление “человеческих” отношений от сакрального и псевдосакрального контроля происходит по мере того, как утверждается серьезность обыденного, впитавшего наследие длительной и многообразной культурной традиции. Наше общественное сознание пока – и не без оснований – зациклено на одной стороне этого процесса – на его трудности, мучительности, противоречивости. Отсюда и встревоженные суждения о релятивизации всех и всяческих нормативных критериев. Отсюда же и перипетии таких категорий, как “истина” и “правда” в общественном мнении». (
248
На фоне обычного поведения российского политического класса все эти инциденты кажутся смехотворными. Перечислять даже не конкретные случаи, а виды злоупотреблений и казнокрадства среди высшего слоя руководства или регионального чиновничества в данной статье бессмысленно и невозможно, каждый день СМИ, интернет приносят новые факты, иллюстрирующие наглость, самодурство и коррупцию правящей элиты.
249
Приводя в качестве примера «моральности» американскую или европейскую демократии, я вовсе не собираюсь противопоставлять им фатальную предопределенность российской истории. Моя задача ограничивается в данном случае методологической необходимостью показать, что мораль в социологическом смысле – это не предписание известного рода, а система соотнесений разных планов действия и общественных структур: плана символических значений, инструментальных (политических) общественных образований и интегративных механизмов, обеспечивающих солидарность действующего, то есть активного, субъекта с общностями более высокого уровня – группами, институтами. Проблема российского либерализма в том, что здесь связи такого рода систематически подавляются и стерилизуются, уничтожаются.
250