Слово идея обнимает собою много отдельных элементов. Самое глубокое различие, какое до сих пор сумели провести между нашими идеями психологи, изучавшие область взаимных соотношений ума и воли, это деление идей на центростремительные и центробежные. Есть множество идей, приходящих к нам извне; все это лишь временные гостьи, не прошедшие еще через процесс ассимиляции и для которых наша память служит лишь складочным местом. Самые противоречивые понятие уживаются здесь бок о бок, и все мы носим в себе целый склад мыслей, заимствованных из чтения, из разговоров, даже из снов: все это чужестранцы, воспользовавшиеся нашей умственной ленью, чтобы вторгнуться в наше сознание, большей частью под прикрытием авторитета какого-нибудь писателя или профессора.
В эту-то кладовую, где, как говорится, всякого жита по лопате, обращаются наша лень и наша чувственность, когда хотят найти себе оправдание. Идеи этого порядка подчинены нашей воле: мы можем выстроить их в шеренгу, сделать им смотр и заставить их эволюционировать, как нам заблагорассудится. Мы над ними полные господа, но зато они над нами не властны. Идеи эти в большинстве одни слова — не больше. А борьба слов с нашей ленью и чувственностью — это та же борьба глиняного горшка с чугунным. Фулье защищал совершенно ложный тезис, говоря об идеях-силах. Он не понимал, что если идея и обладает двигательной силой, то источник этой силы всегда почти коренится в тесной связи идеи с настоящими двигателями, какими являются эмоции. Опыт показывает нам на каждом шагу, как слаба власть идеи. От чисто формального, рассудочного одобрения еще очень далеко до деятельной веры, приводящей к поступку. Как только ум выступает один, без посторонней помощи, на борьбу с дикой когортой чувственных влечений, он оказывается бессильным. В здоровом состоянии такая обособленность ума невозможна, но в болезнях воли мы находим ясные доказательства того факта, что всякая сила, приводящая к важным поступкам, исходит из области чувства. Мы не говорим, чтобы ум был сам по себе совершенно бессилен; мы утверждаем только, — и это нам кажется несомненным, — что одной силы ума недостаточно, чтобы сдвинуть или одолеть тяжелую, неподвижную массу животных влечений. Рибо доказал разительными примерами, что когда чувствительность глубоко поражена, когда ощущение не сопровождается, например, чувством радости, как бы должно сопровождаться, а вызывает только представление о себе, только одну холодную сухую идею, — разумное существо становится неспособным сделать самое простое движение рукой, чтобы подписать свое имя. Кто из нас не испытывал подобного состояния в минуту пробуждения после тревожного сна и неполного отдыха? Казалось бы, мысль ваша работает довольно отчетливо, вы понимаете, что надо сделать; но вы не можете стряхнуть охватившего вас глубокого оцепенения и чувствуете, что идея сама по себе имеет мало силы. Но стоит вам услышать в эту минуту, как ваша служанка переговаривается с посетителем, которого вы ждали, но о котором забыли, — и испуг перед тем, что вас застанут врасплох (а испуг — чувство), мгновенно сбрасывает вас с постели. Разнообразные случаи, приводимые Рибо в его «Болезнях воли» дают нам живую иллюстрацию этого контраста между влиянием идеи и чувства. Так, например, один из больных, которых он описывает, бывший не в состоянии сделать ни малейшего произвольного движения, — хотя умственные его способности не были повреждены, — первый выскочил из кареты, когда она переехала женщину на дороге.
К несчастью, на патологические состояния принято смотреть, как на нечто самобытное, стоящее особняком, а между тем это та же действительность, только в увеличенном масштабе. Как скряга всегда будет готов смеяться над смешными сторонами Гарпагона, не думая принимать сатиры на свой счет, так и мы не хотим узнавать себя в тех резких, определенных проявлениях болезненного состояния духа, какие мы видим у душевнобольных. Но уже один опыт должен бы заставить нас понять все бессилие идеи. Не говоря об алкоголиках, которые отлично знают, к каким последствиям приведет их пьянство, но не чувствуют этих последствий, пока их не хватит первый удар, т.е. когда уже поздно, — что такое непредусмотрительность, как не представление тех бед, каким грозит будущее, но представление, лишенное ощущения этих бед? Нужда пришла. Ах, если бы я знал! Он знал, но не тем глубоким, прочувствованным знанием, которое по отношению к воле одно только и идет в счет.
Под этим поверхностным слоем идей, не проникающих вглубь, лежит ряд идей, которые могут почерпнуть силу в поддержке мимолетного чувства. Возьмем пример. Положим, что вы провели несколько дней в сравнительном бездействии. Вы читали, но сочинение, над которым вы работаете, не подвигалось вперед; воля отказывалась служить, вопреки превосходным доводам, которыми вы старались себя убедить; вдруг почта приносит вам известие об успехах вашего товарища, и вот в вас зашевелилось чувство соревнования, зависть, и чего не могли сделать самые высокие, самые основательные соображения, то разом делает волна эмоций низшего порядка. Я никогда не забуду одного случая, показавшего мне с поразительной ясностью всю разницу между эмоцией и идеей. Как-то раз в Бюэ, перед рассветом, я спускался по крутому склону ущелья; дно пропасти исчезало в темноте. Я поскользнулся и покатился вниз на ногах. Ни на секунду я не растерялся. Я понимал свое критическое положение и ясно сознавал опасность. Шагов через полтораста мне удалось замедлить свой бег и наконец остановиться: все это время я не переставал думать о том, что я могу разбиться. Совершенно спокойный, я продолжал спускаться, опираясь на свою альпийскую трость, пока не дошел до площадки между скал. И тут-то, когда я был в безопасности, когда я был спасен, у меня вдруг началась сильнейшая дрожь (быть может вследствие истощения после чрезмерных усилий). Сердце страшно билось, все тело покрылось холодным потом, и только тут я почувствовал страх, непреодолимый ужас овладел мной. В один миг сознание опасности перешло в ощущение опасности.
Еще глубже, чем эти идеи внешнего происхождения, временно воспринятые преходящими эмоциями, заложены в нас идеи, которые — хотя прошедшие тоже извне — находятся в такой гармонии, так тесно сливаются с основными чувствами, с идеями внутреннего происхождения, представляющими, так сказать, точную формулу самой сущности нашего характера, самых глубоких наших влечений, что тут уже бывает невозможно сказать, идея ли поглотила чувство, или чувство идею. Наше чувствующее «я» придает им горячую окраску: такая идея сама становится в некотором роде чувством. Как лава, остывшая на поверхности, годами сохраняет свою первоначальную теплоту на известной глубине, так и идеи этого порядка, при переходе своем в область умственной деятельности, сохраняют теплоту своего эмоционального происхождения. Ими в одно и то же время и вдохновляется, и поддерживается всякая продолжительная деятельность в данном направлении. Но мы не должны забывать, что идеи этого происхождения нельзя назвать идеями в собственном смысле; это скорее точно выраженные, удобные для обращения заместители чувств, т.е. могущественных, но малоподвижных, тяжелых на подъем психических состояний. Они не имеют ничего общего с теми поверхностными идеями, которые составляют «словесного человека» и которые часто суть не более, как слова, пустые символы обозначаемых ими вещей. Свою силу они получают, так сказать, от корней. Это заимствованная сила, которую они черпают в живом источнике чувства, страсти, одним словом — эмоции. Раз такая идея зародилась в душе, жаждущей ее воспринять, она начинает путем таинственного двойного процесса эндосмоса, с которым мы познакомимся ниже, притягивать к себе чувства, могущие ее оплодотворить; она как бы питается, подкрепляется ими, а с другой стороны, точность, определенность идеи сообщается чувству и дает ему не силу, а направление. Идея для эмоций — то же, что намагничивание для бесчисленных токов в бруске мягкого железа: она направляет их в одну сторону, предупреждает столкновения и беспорядочную, смешанную массу превращает в правильный ток удесятеренной силы. Так, в борьбе политических партий бывает иногда достаточно одной удачной формулы популярного оратора, чтобы направить к одной определенной цели все до тех пор разрозненные и враждовавшие между собой народные силы.
Но предоставленные собственным ресурсам идеи бессильны перед могуществом влечений. Кому не случалось, особенно ночью, поддаваться беспричинному страху, — тому нелепому страху, когда вы не смеете пошевелиться в постели, когда сердце колотится в груди, кровь приливает к вискам и вопреки всем доводам рассудка, не утратившего ни на волос своей ясности, вы не в силах побороть овладевшего вами волнения? Советую тем, кто этого не испытал, прочесть в глухую полночь, в деревне, зимой, когда ветер воет в трубе, «Замурованную дверь» Гофмана (один из его фантастических рассказов); тогда они воочию убедятся, как мало значат разум, идеи со всею их точностью перед эмоцией страха. Да не говоря уже о таких могущественных и почти инстинктивных чувствах, как страх, довольно познакомиться поближе с областью чувств более высокого порядка, с так называемыми приобретенными чувствами, чтобы уяснить себе всю разницу между двигательной силой идеи и эмоции. Сравните «попугайскую», чисто рассудочную веру провинциальной буржуазии с прочувствованной верой доминиканца. Последний чувствует религиозную истину, и это чувство дает ему силу жертвовать своей личностью; он лишает себя всего, что ценится в этом мире, умерщвляет свою плоть, безропотно переносить бедность и самый суровый режим. Буржуа, у которого вера интеллектуального происхождения, ходит к обедне, но не чувствует ни малейшего отвращения к проявлениям самого гнусного эгоизма. Он богат, но он безжалостно эксплуатирует свою бедную служанку: морит ее голодом, изводит непосильной работой. Сравните, наконец, социалистические поползновения какого-нибудь бульварного завсегдатая, который не откажет себе ни в одном удовольствии, ни даже в самой пустяшной издержке, удовлетворяющей его тщеславию, с прочувствованным социализмом Толстого, осыпанного всеми земными благами, — человека, который, имея все: аристократическое имя, богатство, гений, живет жизнью русского крестьянина. Или возьмем идею неизбежности смерти: каждый из нас знает, что смерть неизбежна, но у большинства эта идея остается абстрактной. И вот мы видим, что мысль по существу такая утешительная, успокаивающая, — мысль, которая должна бы смягчить в нас низменные побуждения честолюбия, гордости, эгоизма и прекращать наши страдания в самом источнике, остается бездействующей и ни в чем не влияет на наши поступки. Да и может ли быть иначе, когда даже осужденным на смерть идея неизбежности смерти чувствуется по большей части только в последний момент? «Эта мысль ни на секунду не покидала его, но она представлялась его уму так смутно, в такой общей форме, что он не мог остановиться на ней. Минутами вспоминая, что скоро он умрет, он начинал дрожать от ужаса и вспыхивал весь, как огонь, и вслед затем принимался машинально считать брусья железной решетки в зале суда, с удивлением замечал, что один брус сломан, и спрашивал себя, починят ли его... Только вечером этого последнего печального дня мысль о безысходности его положения, об ужасающей развязке, к которой он был так близок, предстала его уму во всем своем ужасе: до этой минуты он только смутно предвидел возможность того, что он умрет так скоро» («Оливер Твист» Диккенса).
Мы думаем, что этих примеров достаточно. Впрочем, наверное, каждый из нас, обратившись к своему прошлому опыту, найдет там массу характерных фактов, которые убедят его в верности наших выводов. Нет, идея сама по себе не есть сила. Она была бы силой, если бы в нашем сознании она жила одна. Но так как она там постоянно сталкивается с эмоциями, то, чтобы бороться с ними, она должна заимствовать недостающую ей силу в области чувства.
Такое бессилие над нами идеи тем более прискорбно, что наша власть над ней безгранична. Детерминизм в применении к изучению ассоциации идей, при умении его утилизировать, обеспечивает нам почти абсолютную свободу действий в области интеллекта. Знание законов ассоциации дает нам возможность разорвать цепь ассоциированных состояний, ввести в нее новые элементы и связать ее вновь. Сейчас, пока я подыскивал конкретный пример для «иллюстрации» моего теоретического положения, случай — этот верный помощник человека, преследующего идею, подсказал мне нужный пример. Я услыхал фабричный свисток. Этот звук, это презентативное состояние, помимо моей воли, разорвало нить моих мыслей и насильно ввело в мое сознание картину моря, резко очерченный профиль горного гребня и всю восхитительную панораму, которая открывается с набережных Бастии. Дело в том, что звук свистка был совершенно такой же, как у свистка парового пакетбота, который я так часто слышал в течение трех лет. И так, вот средство, которое приведет нас к самоосвобождению: это средство — в праве сильнейшего. Общее правило: презентативное состояние сильнее состояния репрезентативного. Коль скоро случайно услышанный свисток — презентативное состояние — может разорвать цепь идей, которой мы хотим следовать, то, значит, такое же средство мы можем применять и сознательно.
Мы можем по произволу вызывать в своей душе презентативные состояния. Если нам нужно освободиться от какой-нибудь очень сильной ассоциации идей, мы можем ввести в наше сознание презентативное состояние, которое разорвет эту цепь. В ряду презентативных состояний есть одно особенно удобное и послушное нашей воле, это — движение и между движениями в особенности те, которыми обусловливается речь. Можно произносить слова вслух или громко читать. Можно даже бичевать себя, как это делают монахи, чтобы прогнать искушение: можно, одним словом, силой разрывать ассоциации, которые мы хотим разорвать. Таким образом, мы можем силой ввести в наше сознание идею, за которой хотим обеспечить победу, так, чтобы идея эта, в свою очередь, сделалась точкой отправления для новой цепи идей.
К тому же нам много помогает в этой задаче важный закон памяти. Для того, чтобы воспоминание могло глубоко запечатлеться в нашем уме, оно должно часто и подолгу повторяться, а главное, оно должно сопровождаться живым и, если можно так выразиться, сочувственным вниманием. Мозговые субстраты тех цепей ассоциаций, которые мы исключили из нашего сознания и держим, так сказать, в изгнании, атрофируются, стираются и в своем исчезновении увлекают за собой соответствующие им идеи. Итак, мы — господа наших мыслей: мы можем вырывать с корнем сорные растения; более того, мы можем даже вызывать разрушение самой почвы, которая их питала.
И наоборот, когда мы хотим сохранить существующие ассоциации и дать им развиваться, мы прежде всего стараемся удалить представления, чуждые предмету наших мыслей, чтобы они не могли вторгнуться в наше сознание: мы ищем тишины, уединения, даже закрываем глаза, если нить наших мыслей не довольно прочна. Мало того: мы призываем на помощь представления, которые могут быть нам полезны. Мы думаем вслух, записываем наши мысли. Записывание в особенности помогает при долгом размышлении; тут оно оказывает просто чудеса. Записывание поддерживает мысль, заставляя руку и глаз принимать участие в движениях идей. Я лично имею привычку, сильно укоренившуюся, благодаря роду моих занятий, выговаривать слова, когда я читаю. Таким образом мысль поддерживается у меня тремя цепями презентативных ощущений и даже четырьмя, так как, выговаривая слово, мы почти неизбежно и слышим его.
Короче сказать, мы можем по произволу управлять нашими мышцами, преимущественно мышцами органов чувств и теми, которыми обусловливается речь; это-то и дает нам силу освобождаться из-под ига ассоциаций идей. Само собою разумеется, что тут могут встречаться индивидуальные различия, и психологи нашего времени, по свидетельству Рибо, грешат поползновением к обобщению своего личного опыта именно благодаря тому, что современная психология беспрестанно открывает новые типы, которые прежде смешивали. И со своей стороны скажу только о себе, не обобщая этого факта, что единственное воспоминание, которым я вполне располагаю и которое всегда первым представляется моему уму, когда я хочу изменить течение моих мыслей, это — представление движения. Я — господин своей мысли только потому, что я управляю моими мышцами.
Как бы то ни было, с точки зрения нравственного самоосвобождения, воспитания в себе воли, заключение этой главы представляет мало утешительного. Мы всесильны над нашими идеями, но — увы! — сила наших идей в борьбе с нашей ленью и чувственностью почти ничтожна. Посмотрим, что принесет нам ознакомление с эмоциями и теми ресурсами, какие они представляют для достижения власти над своим «я».
ГЛАВА ВТОРАЯ
Исследование роли эмоций
1. Мы не преувеличим, если скажем, что власть над нами эмоции безгранична. Эмоция всесильна: повинуясь ей, человек, не колеблясь, идет на смерть и страдания. Констатировать могущество эмоции — значит констатировать универсальный эмпирический закон. Но этот эмпирический закон мы можем обратить в закон научный: мы можем вывести его из закона высшего порядка и рассматривать, как следствие, имеющее своим источником очевидную истину.
Если посредством анализа мы отделим один от другого смешанные элементы, из которых слагается чувство, то увидим, что тут происходит то же, что в каком-нибудь адажио Бетховена: одна основная тема или фраза проходит через все вариации, которые то покрывают ее собой, то сами стушевываются, и тогда она выступает выпукло и ярко. Возрождающаяся в бесконечном разнообразии форм, эта основная музыкальная фаза есть как бы душа, постоянно меняющаяся и вместе с тем единая, одухотворяющая собой все развитие музыкальной идеи. Вот этой-то музыкальной фразе, на которой держится все адажио со всем изумительным богатством своих переходов, соответствует в области чувства одно начальное, основное стремление. Стремление это придает чувству единство. На нем могут разыгрываться самые богатые вариации ощущений удовольствия и страдания и воспоминаний. Оно же придает особый оттенок всем этим подчиненным элементам. Как у Декарта твари существуют лишь непрерывным актом творения Бога, так и здесь все наши ощущения удовольствия и страдания, все наши воспоминания не имеют реального существования вне своего рода непрерывного творчества: они живут лишь отраженным светом, который дает им живая сила основного стремления. Отымите у них этот свет, и вы получите беспорядочную груду холодных психических состояний, бесцветных абстрактов без жизни и силы.
Вот это-то основное начало, присущее всякому чувству и объясняет нам, почему эмоции имеют над нами такую сильную власть. В самом деле, что такое влечение, как не сущность нашей жизненной деятельности, жажда жизни, желание жить, — хотение, которое, подчиняясь суровой дисциплине страдания, было вынуждено уклониться в своем развитии от многих дорог и пошло дозволенными путями, как бы повинуясь закону, говорившему: направь свое течение по руслу определенных, организованных влечений или умри!
Эта жизненная деятельность, управляемая страданием и — с минуты своего подчинения ему — выражающаяся отдельными сериями связанных между собою мышечных движений, из которых слагается такое-то действие или такая-то группа действий, резко отличающиеся от других действий или групп, и составляет начальную форму всякого влечения.
Без дисциплины страдания эта деятельность рассеялась бы по всем направлениям и осталась бы бесплодной: опыт направил ее по руслу влечений. Итак, наши влечения, это, так сказать, наша центральная, начальная энергия, прорывающаяся горячими струями сквозь поверхностную кору приобретенных идей, подчиненных чувств внешнего происхождения. Это наша живая сила, выливающаяся в соответственных движениях мышц, выражающаяся привычными действиями: этим-то и объясняется двигательная сила влечений. Последние обусловливаются группой или, верите, группами элементарных движений. Так, например, мышечный аппарат, приводимый в действие чувством гнева, любви и т.д., всегда в каждом индивидуальном случае один и тот же в общих чертах. Мало того, мы даже замечаем, что он одинаков для всего вида. Каким мы видим его теперь, таким он был и у бесчисленных поколений предков, давших нам жизнь. На этой-то, немного стершейся основе каждый вышивает свои индивидуальные узоры, но общий рисунок остается до такой степени однородным и связанным, что даже грудные дети умеют его понимать. Эта связь между нашими влечениями и соответствующими им сериями мышечных выражений передана нам наследственностью. Это тысячелетняя связь. Понятно, что цепь между такой-то идеей и таким-то движением мышц, связанная мною сознательно, будет совершенно бессильна наряду с вышеупомянутыми крепкими цепями влечений их мышечных выражений, превратившимися в автоматические. Такая сознательная ассоциация имеет один только шанс (не трудно догадаться — какой) — не быть разбитой в этой неравной борьбе; она должна вступить в союз, слиться воедино с наследственными влечениями; тогда борьба станет возможной и тонкая нить, связывающая сознательную идею с движением, выдержит натиск враждебных ей сил.