— Ее даже бранить не за что, в ней ничего нет. Я почти со всем в ней соглашаюсь, но без радости. Когда я читаю Ницше, я содрогаюсь до пяток, а здесь я даже не знаю, зачем читаю.
Зинаида хотела его остановить.
— Нет, оставь, Зиночка. Я говорю прямо, от сердца, а ты ведь хоть молчишь, зато, как змея, жалишь, это хуже…
И, правда, он говорил от чистого сердца, бранил еще больше, чем меня, Толстого, катался по постели и кричал: Левиафан! Левиафан пошлости!»
Знакомство с Мережковскими имело для Брюсова стратегическое значение, которое в полной мере выявилось через несколько лет. Тактически важным было вхождение в круг петербургских поэтов. Николай Минский, «паукообразный человечек, с черной эспаньолкой и немного еврейским акцентом» «говорил пошлости и пустяки», но дал остроумную оценку книге «О искусстве»: «Ждешь появления привидения, а выходит дядюшка и говорит „здравствуйте“». Иероним Ясинский, «красивый, могучий зверь, с красивой длинной, остроконечной бородой» сказал о ней же: «Смело, очень смело». Собиратель автографов и портретов знаменитых людей Фридрих, он же Федор Федорович, Фидлер попросил у Брюсова фотографию и книги, что означало признание. Коринфский «робко извинялся за свои рецензии: „Странно бывает читать, что писал прежде, не понимаешь себя, как мог…“. Я предложил тост за новую поэзию, он выпил». И получил «О искусстве» с инскриптом: «Апполону Апполоновичу (так! —
Больше всего стихотворцев собиралось на «пятницах» Константина Случевского, начавшихся 1 октября 1898 года, после похорон Якова Полонского, у которого раньше проходили аналогичные собрания. «Был там и я 11-го (декабря. —
Кто такой Сафонов? В 1892 году редакция журнала «Петербургская жизнь» писала о нем: «Вооружен бичом сатиры и лирою поэта-декадента. Человек, который смеется над тем, над чем он плачет, и плачет над тем, над чем смеется»{21}. Ровесник Бальмонта, Сергей Сафонов запомнился, и то немногим, как балагур и выпивоха, съеденный газетно-журнальной поденщиной, хотя был талантливым лириком, захваченным «новыми веяниями», но остановившимся на пороге символизма. У Случевского, после чтения Брюсова, он «вскочил с места и закричал: „Господа! вот вопрос, что это искание новых путей или что иное?“». «…Или шарлатанство?» — как более определенно записал Фидлер{22}. Разговор продолжился в «некоем трактирчике»: «Сафонов сел против меня и спросил будто бы проницательным голосом:
— Скажите, Брюсов, шарлатан вы или искренни?
Я сказал что-то о странности вопроса.
— Э, нет! если бы я знал, что вы вилять будете, я бы и не спросил. Можете ответить прямо?
Пришлось улыбнуться и ответить прямо».
Памятью о разговоре остался инскрипт на втором издании «Шедевров»: «С. А. Сафонова прошу принять эту книгу давно оплаканную и осужденную. ВБ. 1898»{23}. Охарактеризовав большинство встреченных стихотворцев формулой «Тут кабак, а тут и храм», Брюсов прибавил: «Для Сафонова действительно храм существует». «Одни из них живут в хоромах, другие на чердаках, — суммировал он впечатления в письме к Станюковичу, — одних печатают, других не печатают, но все они бранят друг друга и рассказывают один о другом мерзейшие сплетни. За десять дней моей жизни в Петербурге перевидал я человек 40 новых лиц, голова у меня пошла кругом и, вернувшись в Москву, я два дня был болен»{24}.
Во время следующей поездки в столицу в марте 1899 года Брюсов закрепил знакомство со Случевским, поэзией которого начал по-настоящему восхищаться. Другие встречи были не столь идиллическими. «Мережковский бегал на коротких ножках и вопил „банально“. Зинаида Гиппиус говорила злые слова», — сообщал он жене о встрече с ними у Бальмонта. Однако днем позже у Случевского они держались по-другому: «Мережковский словно пытался загладить свое поведение со мной и все со мной заговаривал»{25}. Для сборника «Денница», посвященного столетию Пушкина, Случевский взял у Брюсова стихотворение «Демоны пыли», имевшее успех на «пятнице», но вскоре вернул его автору из-за «невозможной фактуры стиха»{26}.
В конце декабря 1898 года московский журнал «Знамя», который редактировал приятель Брюсова Николай Облеухов, отверг «Ассаргадона»:
Рассерженный автор потребовал обратно все свои рукописи. Знал бы Облеухов, что мог остаться в истории как человек, первым опубликовавший стихи Брюсова в периодике, а не кануть в Лету вместе с Александровым из «Русского обозрения», который не оценил брюсовские переводы из Верлена. Лавры достались одесскому «Южному обозрению», напечатавшему в 1899 году восемь «благопристойных» «Картинок Крыма» и по одному переводу из декадентов: Приски де Ландель (текст, ранее запрещенный цензурой для «Русских символистов»), Роденбаха, Мореаса, Эверса, Верлена. Устроил публикацию сотрудничавший в газете Бунин: «Радуюсь, что даете приют моим гонимым стихам», — писал ему Брюсов{27}. «Конечно, газета пойдет на разные домашние нужды, — философски заметил он в дневнике в первой половине марта, — и если я сам решаюсь там печатать, то только ради того, чтобы быть где-нибудь напечатанным». «Годы молчания» ему надоели.
С началом января 1899 года Валерий Яковлевич засел за подготовку к государственным экзаменам, но не прекращал общаться с друзьями. Кроме Ланга, Курсинского, Бунина, в дневнике мелькают фамилии художника и архитектора Модеста Дурнова, активно выступавшего в печати товарища по университету Владимира Саводника (филолог и педагог, по учебникам которого учились несколько поколений гимназистов{28}), немецкого поэта и переводчика Георга (Егора Егоровича) Бахмана. «Прекрасный поэт, — вспоминал о последнем Брюсов, — страстный поклонник и тонкий ценитель поэзии всех народов и всех веков, исключительный знаток литературы, которая была доступна ему в подлиннике на всех европейских языках. […] В маленькой квартире Бахмана, заполненной, затопленной книгами, которых здесь было много тысяч томов, было как-то особенно хорошо читать и слушать стихи. […] Все присутствующие знали, что
В январе в Москву приехал Бальмонт с идеей выпустить коллективный сборник стихотворений — своих, Брюсова, Сологуба, Вл. Гиппиуса, Дурнова и Ивана Ореуса. Последний еще не избрал себе псевдоним «Коневской» по названию острова Коневец на Ладожском озере: отец-генерал запретил сыну выступать в литературе под настоящей фамилией, которой подписана лишь его первая публикация в ноябрьских «Книжках Недели» за 1896 год, и до своей смерти в 1909 году даже не разрешал раскрывать в печати его псевдоним.
Только в последнее десятилетие личность и творчество Ивана Коневского были наконец оценены за пределами узкого круга знатоков. Его значение для русской литературы (а не только для истории литературы) стало очевидным после выхода собрания стихотворений в «Новой библиотеке поэта», серии работ А. В. Лаврова и монографии Дж. Гроссман{31}. В сознании читателей Коневской занял законное место в символистской фаланге, перестав считаться невоплотившимся из-за ранней гибели поэтом.
Знакомство с Ореусом оказалось для Брюсова главным приобретением поездки в Петербург{32}. Первое впечатление от встречи 12 декабря 1898 года у Сологуба, где новый знакомец читал поэму «Дебри»: «Прекрасный поэт». Второе, через два дня: «Болезненный юноша, с нервными подергиваниями; немного напоминает Добролюбова былых дней, но менее привлекателен». Добролюбов, с творчеством которого Коневской был знаком через Гиппиуса, и французские символисты, которых он хорошо знал и любил, стали главной темой беседы. Рукописи Ореуса, привезенные Бальмонтом, привели Брюсова в восторг: «Мы все были увлечены, читали, перечитывали, переписывали, выучили наизусть» (январь 1899 года).
«Поэт мысли», продолжатель Боратынского, Тютчева и Вл. Соловьева, Коневской не мог остаться чужд Брюсову. Обнаружились между ними и иные черты сходства. В итоговой статье о творчестве друга для «Русской литературы ХХ века» под редакцией С. А. Венгерова, Валерий Яковлевич писал: «В гимназии, попав в уже сплотившийся круг одноклассников, Коневской не мог сойтись с ними по-товарищески и до конца школы остался наполовину чуждым ей. Привыкший к одиноким раздумьям, к серьезному чтению, к беседам со взрослыми, Коневской не умел войти в обиход гимназической жизни, с ее мальчишескими проделками, обманыванием учителей при помощи подстрочников (то есть шпаргалок. —