— Вижу я, молодой человек, вы все читаете толстые журналы.
— Ну так что же, что толстые, — огрызнулся я.
— Да ведь в них печатаются более серьезные вещи, да и беллетристика, чем в каких-нибудь „Книжках Недели“ (ежемесячный литературный журнал, выходивший в 1878–1901 годах как приложение к газете „Неделя“. —
— А чем „Книжки Недели“ плохи?
— Да какая там беллетристика — Дедлов!
— А чем Дедлов плох?
— Шаблонен очень.
Я признался, что не понимаю слово „шаблонен“. Когда студент объяснил, что „шаблонен“ или „банален“ понятие противоположное слову „оригинален“, я сказал:
— Ну так что ж, что шаблонен. А вот наоригинальничали наши „фиолетовые руки на эмалевой стене“!
Это были декадентские стихи, освистанные журналами и публикой… Студент улыбнулся, вынул из кармана свою студенческую карточку и предложил мне прочесть ее.
Не веря собственным глазам, я прочел, что предъявитель сего — студент Московского университета Валерий Брюсов!
— Как! Вы — тот самый Брюсов? — почти простонал я и чуть не стал ощупывать его руками. Так объясните мне, ради Бога, зачем вы так пишете, и чего вы, символисты и декаденты, хотите!
Мы вышли, уселись на скамейку на бульваре, и студент принялся объяснять. Объяснения его, помнится, были довольно хаотичны и сбивчивы, и приводимые им примеры недоумения моего не рассеивали. Больше всего упирал он на „оригинальность“, „необыденность“ и „дерзость“, причем иллюстрировал эти свойства стихами французских поэтов. […] Свои собственные стихи он объяснял так:
— Ну вот, вообразите — эмалевая стена, и на ней, как тени, скользят чьи-то фиолетовые руки… Это ведь не банально, неправда ли?
— Ну, а „О, закрой свои бледные ноги“, — это что такое? — не унимался я.
— Вы бродите по городу, и вдруг видите распятие. Вы видите ноги, пронзенные гвоздями. У вас вырывается поэма: „О, закрой свои бледные ноги!“
— И это — поэма?..
— Мне представляется и такая, например, поэма, белый лист бумаги, и в центре только одно слово: „Солнце!“ С восклицательным знаком. И больше ничего.
Я никак не мог взять в толк, смеется ли он или говорит всерьез. Но все, что он говорил, было ново и „необыденно“. С детских лет, опьяненный поэзией, я слушал его жадно, он же говорил только о поэзии и говорил о ней без конца. […] Ничего демонического, „сатурнинского“ в нем не было. Он держался сдержанно и совершенно обыденно. „Необыденность“ проявлялась только в стихах и суждениях. О всех почти своих соперниках он говорил дружелюбно. Казалось, все поэты образуют в его глазах как бы некое братство — орден, что ли — людей, преодолевших „обыденность“. […] Я не могу не вспоминать с благодарностью человека, который в дни моей ранней молодости посвящал меня в тайны „Ars poetica“, как он сам ее понимал. […] В поэты Брюсов меня зачислил, поверив на слово. Я только сказал ему, что пробую писать стихи, но ни одной строчки ему не прочел. Да и читать было нечего, то был жалкий детский лепет. Вряд ли я мог быть и интересным для него собеседником. Говорю это не из скромности, а просто вспоминая ограниченный объем моих тогдашних познаний, незрелость вкусов и наивность взглядов. Мне было 12 лет, — год я прибавил себе для солидности. Наше сближение могу объяснить лишь тем, что я был единственным и неутомимым для него слушателем, — кроме меня, там говорить ему было не с кем».
Говорить ему и вправду было не с кем, о чем свидетельствует следующий фрагмент тех же воспоминаний: «Как-то на улице мы наткнулись на моего брата. Спутник его был провинциальный адвокат, бородатый и лохматый. Я остановился с ними на минуту, а Брюсов пошел дальше. „Кто это?“ — „Валерий Брюсов“. — „Как! Тот самый!..“ — и оба они, врач и адвокат, присели посреди тротуара на корточки, высунули языки и, визжа, устремили вслед декаденту указательные пальцы»{43}.