Десятого июля Брюсов записал: «Только что познакомился с юным поэтом Александром Браиловским — лет 13-ти, знавшим меня по рецензиям. Он провел у меня весь вечер. Конечно, я победил большинство предубеждений, которые были у него против меня. Странный, юный и серьезный человек. Будем ждать дальнейших встреч». 13 июля Валерий Яковлевич описал своего нового знакомца Лангу: «По общественному положению он — гимназист, по внешнему виду — старообразный мальчик с красивыми зубами и блестящими глазами, по убеждениям — демократ и враг символизма, как и подобает в тринадцать лет».
На следующий день Брюсов написал стихотворение «Юному поэту» в рукописи посвященное «А. Б.» (приводим вариант из письма Лангу от 19 июля):
«Создав сии строфы, — продолжал он, — я пришел в безумный восторг (стихотворение, действительно, классическое)». Опубликованное в «Me eum esse» без посвящения — на первом месте, в качестве манифеста — оно стало не менее знаменитым, чем «бледные ноги» и «фиолетовые руки», хотя и не вызывало таких насмешек. А в 1904 или в 1905 году автор получил письмо от бывшего «юноши бледного»… из рудника Акатуй:
«Может быть, Вы припомните, г. Брюсов, лето, проведенное Вами в Пятигорске, лет около 7 назад, нашу оригинальную встречу и странное сближение, возникшее между нами. Я был тогда маленьким гимназистиком, а Вы „юношей бледным со взором горящим“ (или смущенным), а проще молоденьким студентом. Я очень обрадовался знакомству с самим пионером русского декадентства, тогда для меня совершенно непонятного. С любопытством, словно увидев восьмое чудо света, я стал добиваться от Вас раскрытия смысла плодов декадентского творчества, но ничего из Ваших объяснений не понял. Потому ли, что объяснения были неудовлетворительные, потому ли, что я сам был еще несмышленочек, а, может быть, и по обоим (так! —
Браиловский участвовал в революционном движении еще гимназистом. В 1902 году он стал социал-демократом, бросил учиться, уехал в Германию, примкнул к «искровцам» и занялся нелегальной доставкой газеты в Россию. Организовал несколько демонстраций и столкновений с полицией, за что в августе 1903 года был приговорен к смертной казни, замененной пятнадцатью годами каторги в Акатуе, поэтому и написал: «О моей участи Вы, вероятно, знаете по газетам». «В ответ он прислал мне пышный том — это было его „Urbi et orbi“. Странно было, лежа на нарах, среди убийц, разбойников, поджигателей помещичьих усадеб и пламенных политических догматиков, перелистывать модный том на роскошной бумаге со словесными феериями»{44}.
Браиловский был не единственным знакомым Брюсова в революционном лагере. В сентябре 1902 года с ним вступил в переписку молодой Алексей Ремизов, отбывавший в Вологде уже не первую ссылку, а почти год спустя ему прислал стихи другой вологодский ссыльный — Иван Каляев. «Берегите себя: Вы — талант, — ответил Валерий Яковлевич 17 сентября 1903 года. — А поэтический дар, по моему разумению, более нужен литературе, чем революции. Русская изящная словесность и без того понесла слишком тяжелые жертвы в прошлом, когда писатели уходили в политику. Сказанное, разумеется, не означает, что я предлагаю Вам отречься от ваших убеждений. Постарайтесь лишь сберечь себя!»{45}. Но Каляев сделал другой выбор: в феврале 1905 года он убил великого князя Сергея Александровича и через несколько месяцев был казнен.
Осенью 1905 года Браиловский бежал из Акатуя и продолжал вести бурную жизнь профессионального революционера, несколько раз был на волосок от смерти, а затем эмигрировал во Францию. Оттуда в 1917 году он перебрался в США, где выпустил несколько книг стихов и опубликовал очерк о встрече с Брюсовым.
Краткое предисловие к «Me eum esse», датированное 23 июля, тоже обращено к «юношам бледным»: «Если мне и не суждено продолжать начатое, эти намеки подскажут остальное будущему другу. Приветствую его». В тот же день Брюсов написал стихотворение «Последние слова» — «предсмертные стихи, звучащие уныло» — с концовкой: «Так много думано, исполнено так мало!», отсылавшей читателя к знаменитой фразе Надсона: «Как мало прожито, как много пережито». Тремя днями раньше он сообщил Лангу: «Расхворался окончательно и отчаянно. Нахожусь в состоянии, близком и к смерти, и к самоубийству». Однако, ни Ширяевой, ни Перцову Валерий Яковлевич в эти дни о болезни не писал, а в позднейшем письме Курсинскому поведал, что отправился в Самарканд, но по дороге заболел — неясно, чем именно — и вернулся (возможно, все это сообщение — мистификация). 26 июля наступила кульминация кризиса: «Душевно, телесно и умственно погибаю. […] Послал Лангу распоряжения на случай моей смерти или самоубийства». Вот эти распоряжения:
«Мой неизменный друг! Пишу Тебе это письмо в здравом уме и твердой памяти и притом, как видишь, твердой рукой. Итого можешь рассматривать его (письмо) как мое завещание. Говорю Тебе откровенно и серьезно — дело мое очень плохо: телесно я никуда не годен, духовно — колеблюсь, а умственно — увы! — умственно ослабеваю. Конечно, я не намерен слишком рано опускать руки. Бороться я буду, но до известного предела; Ты сам понимаешь, что так я и должен поступить, — отговаривать меня — я твердо надеюсь — не станешь. Итак, дело не в том. Завтра или послезавтра я пошлю Тебе заказной рукописный пакет. Это тетрадь маленьких размеров моей книги „Me eum esse“. Эту маленькую тетрадь Ты отдашь переписать хорошему переписчику, требуя, чтобы знаки препинания он расставлял именно так, как у меня. Переписанную рукопись [спешу оговориться: так начнешь Ты поступать в том случае, если я пришлю Тебе прощальное письмо или если Ты получишь определенные сведения о моей смерти (красивое слово); пока же этого нет, прошу Тебя и заклинаю нашей старой дружбой рукописи моей никому не показывать, а самое лучшее и самому ее не читать]. Продолжаю. Переписанную рукопись отдашь Ты в цензуру, причем спорь с цензорами и отстаивай каждое слово. Когда рукопись выйдет из цензуры, тащи ее к Лисснеру и Роману. Туда же еще раньше надо будет снести рукопись „Juvenilia“, которая находится у моего отца. (Относительно денег я, конечно, в свое время извещу моих родных). Формат и внешность издания должны быть такими же, как Сhefs d’œuvre 2-е издание. Каждой книги — и „Juvenilia“, и „Me eum esse“ — должно быть напечатано только 600 экземпляров. Если когда-нибудь в будущем книги мои распродадутся, предлагаю Вам, т. е. Тебе и моим, напечатать „Полное собрание стихотворений“ Валерия Брюсова, куда могут войти все стихи, напечатанные мною при жизни и внесенные в „Juvenilia“ и „Me eum esse“. Глупой прозы моей прошу никогда не перепечатывать{46}. […] Домашних моих (разумею маму и сестер) не пугай»{47}. Домашним он в те же самые дни писал совершенно по-другому: «Прознали здесь, что я оный самый Валерий Брюсов, и показывают на меня пальцами. […] Играете ли вы в крокет? есть ли грибы? сколько черники и брусники? маринуете? варите?»{48}.
Ланг получил рукопись с предисловием… от своего имени, написанным рукой Брюсова: «Me eum esse — последняя книга Валерия Брюсова, который скончался [число] … 1896 года в Пятигорске. Незадолго перед смертью автор сам составил рукопись этой книги, хотя далеко не считал ее законченной. Издатели надеются в непродолжительном времени собрать в отдельном сборнике также все появившиеся в печати переводы Валерия Брюсова. А. Л. Миропольский. Москва. 1896»{49}. Кризис быстро миновал. «Освоился с „погибанием“, — записал Валерий Яковлевич 29 июля. — Живу, пишу, даже строю планы о будущем». Исходя из того, что все трагические новости сообщались одному Лангу, притом в строжайшем секрете, Дж. Гроссман предположила, что «самоубийство» с последующим выпуском книги было всего лишь литературным проектом{50}. Подтвердить или опровергнуть эту гипотезу мы не можем.
По возвращении в Москву Брюсов получил дозволенную к печати 9 августа рукопись «Juvenilia»: цензор вычеркнул полемическую часть предисловия и снял семь стихотворений, включая три наиболее ранних, относящихся к 1890–1892 годам{51}. От издания пришлось отказаться из-за нехватки средств. Еще в апреле Валерий Яковлевич обещал помочь Добролюбову с выпуском его прозаического сборника «Одни замечания» (или «Только замечания»). Летом Добролюбов напомнил об обещании, но свободных денег у Брюсова не оказалось. Лишь в середине августа, ссылаясь на дороговизну и продолжительность лечения на Кавказе, Валерий Яковлевич выпросил у отца сто рублей — большая сумма для их семьи в тот момент — и отправил половину в Петербург. Этот факт он скрыл от Якова Кузьмича, который пересылал сыну приходящую тому корреспонденцию, порой со своими комментариями, например: «Хоть я и не понял его символические бредни, но зато понял о человеческих рублях» («человеческие рубли» — выражение Добролюбова). Однако собрат не только не поблагодарил Брюсова, но даже не известил о получении денег (пришлось наводить справки в канцелярии Петербургского почтамта) и… ничего не издал. Готовая к печати «Juvenilia» осталась в столе до 1913 года, когда переработанный вариант сборника вошел в первый том итогового «Полного собрания сочинений и переводов» (
Пятого ноября рукопись «Me eum esse» пришла из цензуры без замечаний. «Дерзостей» в книге не было, как будто автор постарался не злить критику (это один из трех сборников, перепечатанных в семитомнике полностью; два других — «Juvenilia» и «В такие дни»). Деньги на издание нашлись. 16 декабря Брюсов держал корректуру и через неделю получил сигнальный экземпляр. Книгу обругали Коринфский в «Севере» и «Н. Н.» в демократической «Жизни». Обругали больше по инерции — за нерусское заглавие и декадентские декларации:
Годом раньше это бы вызвало скандал, побудивший автора броситься в бой. Теперь критики молчали, и это было дурным знаком. Валерий Яковлевич занес в тетрадь набросок «Не время ль нам промолвить символизму / Свое „адьё“…» и задумался об уходе из университета, пребывание в котором после перехода на классическое отделение весной 1895 года стало казаться пустой тратой времени, тем более, что древние языки — на университетском уровне — давались ему не так легко, как хотелось бы.
Пропустив по болезни первую половину 1896 года и не сдав экзамены, Брюсов в сентябре перевелся на историческое отделение, фактически «оставшись на второй год». Однако занятия античностью продолжались и здесь. 1 октября он отметил в дневнике работу над рефератом «Критика рассказа Ливия (книга III, 1–3) о том, как им была выведена в Акциум колония». Через неделю там же появилась горькая запись: «Я мучусь университетом. Там — лишний. Я знаю, что я должен уйти. […] Смешно сказать — я вот уже три недели стараюсь написать реферат для Герье о Ливии — и — не могу! Мне, мне — Валерию Брюсову — повелевают исследовать факты, ползти, как червяку, — мне, — могу ли я повиноваться?»{52}. 11 октября он сдал реферат, а в ноябре начал сочинять исторический памфлет «Недостоверность биографии Юлия Цезаря», пародируя академические методы критики источников.
Новое ждало дома. Осенью 1896 года гувернанткой к младшим сестрам поступила курсистка Евгения Ильинична Павловская — «худенькая, невысокая брюнетка, бедно одетая» и слабая здоровьем. «Что-то в ней было от Достоевского, — вспоминала младшая сестра ее подруги Софья Мотовилова, — что-то больное, оскорбленное и какая-то постоянная экзальтация. […] Девушка эта страстно любила поэзию, читала вслух стихи как-то особенно нараспев (что меня очень смешило) и любила таких поэтов, как Фет и Тютчев, которых мы совсем не знали»{53}. «Новая гувернантка — поэтесса», — отметил Валерий Яковлевич 2 октября, вскоре добавив: «С нашей новой гувернанткой мы друзья. Она некрасива, но — клянусь! — умная женщина и понимает поэзию».
Павловская влюбилась в Брюсова. Он не успел разобраться в своих чувствах, а уже 8 ноября его мать Матрена Александровна отказала девушке от дома. В тот же день он навестил ее… и стал свидетелем тяжелого нервного припадка: «Она упала на пол и каталась в конвульсиях. „Не смотри на меня! Сойди с креста!“». На этом основании Ю. П. Благоволина предположила, что Павловская стала одним из прототипов Ренаты в романе «Огненный ангел»{54}, замысел которого возник у Брюсова во время первой, неожиданной для всех, поездки в Германию в мае-июне 1897 года: «
Евгения Ильинична переехала в дом Федотовой, на углу Столового и Скатертного переулка вблизи Большой Никитской, и стала переписываться с Брюсовым, поскольку они не могли часто встречаться. В письмах доминировала интересовавшая обоих литературная и философская тематика{55}. Личное в них колеблется от декадентской бравады: «Вот я такой, каков я есмь, эгоист, себялюбец, самообожатель — какие еще есть синонимы? — понимающий только свои желания и блуждающий в жизни как хозяин в цветнике» — до трогательных признаний в любви к «Змейке». «Этим счастьем я обязана тебе, Валя, — отвечала она, — тебе, мое своенравное солнце, ослепившее меня своим дивным ореолом поэзии и самобытности! Я тебе так бесконечно много обязана, что не смею и не могу сердиться на тебя за мои страдания».
Бедность, неустроенность жизни, безнадежная любовь и стремительно развивавшийся туберкулезный процесс не оставляли девушке надежд. Валерия Яковлевича легко упрекнуть в эгоизме: он тяготился ее экзальтированностью, но, расставшись с Женей, сразу начинал тосковать. В нашем восприятии жизни и произведений Брюсова его драматические отношения с Павловской заслонены позднейшими мучительными романами с Ниной Петровской и Надеждой Львовой, принесшими ему много поэтического вдохновения и столь же много личного горя, вплоть до пристрастия к наркотикам. Петровская общалась с ним в обвинительно-требовательном тоне, Львова тоже требовала, хоть и не так жестко. Павловская ни в чем не обвиняла Брюсова, даже в других увлечениях — вроде некоей Елены Коршуновой, которая «хороша тем, что убивает всякую думу»{56}, — и ничего не требовала, хотя спорила с ним не только о литературе. Она сразу поняла, что он — прежде всего поэт, для которого человеческие чувства, включая любовь, — источник творческой энергии. «Будь моим творением, моей поэмой, к которой я опять и опять буду возвращаться, но которая останется все же одной веткой в моем „лавровом венце“», — заклинал он. «Мой поэт, — отвечала она, — когда дело идет о поэзии, ты несравненен, я никогда не люблю тебя так, как в то время, когда ты в этой сфере». Конечно, она знала его стихотворение «Юному поэту» и слишком хорошо знала его автора, чтобы не принимать сказанного всерьез или пытаться переделать своего возлюбленного. То, о чем позднее писали критики, имело под собой биографическую основу: «Он не ждет „счастья“. Он предчувствует горе, он знает изнанку любви, он знает, что будет горе, ужас, смерть, что исчезнет чистота и радость. […] Любовь у Брюсова — это любовь-страдание, любовь-Рок, неизбежность, любовь-трагедия»{57}.
В начале апреля 1897 года безнадежно больная Павловская уехала к родственникам в Полтавскую губернию. «Мы оба сломаны, — записывал Брюсов. — Я знал, я мучительно знал, что мне следовало, следует ехать с ней. Двадцать раз я готов был произнести: „Женя, я поеду с тобой“… но я не сказал этого, не сказал! […] И все же, и все же, о Господи, — если я не поеду, я буду проклинать себя за это — всю жизнь. […] Я проклинаю себя, проклинаю — за то, что не поехал с Женей»{58}. Он писал ей, она отвечала — письма помогали бороться с недугом. В начале июля Брюсов сообщил ей, что женится. Последовали обмен мучительными посланиями (Павловская не переставала надеяться, но, кажется, сама не понимала, на что именно) и особенно мучительная последняя встреча 5–7 сентября в Сорочинцах, когда они обменялись нательными крестами: «Мы вспоминали с Женей наше прошлое, наши счастливые часы, лучшие минуты… мы думали только о них, о первых и последних днях. И стало нам так хорошо, и стало нам так печально, что плакать было бы счастье. […] Душа ее еще горит светом, но уже погасает»{59}. «Ее образ остался в моей памяти, отпечатлелся, как я ее видел последний раз перед отъездом. Я уже вышел в сад, дверь захлопнулась. Она стояла у окна (слабая, так что стояла едва) и держала лампу. Я обернулся и встретил ее взор. Я иду, и она освещает мне путь»{60}.
В начале декабря Валерий Яковлевич получил последнее письмо от Жени. «Сердце чувствовало слишком мало, — записал он. — Да, Бальмонт прав. — Я становлюсь добродетельным мужем»{61}. Павловская умерла 22 января 1898 года, о чем Брюсов узнал неделю спустя, получив обратно свое последнее письмо к ней с указанием «За смертью адресатки»{62}. Он посвятил ее памяти два стихотворения в книге «Tertia vigilia»[23], но не включил Евгению Ильиничну ни в «Роковой ряд», ни в один из «дон-жуанских списков».