Я помню длинную речь Федина, раз и навсегда поразившего меня тем, что можно долго говорить и не сказать ничего. Ну, просто ничего по существу. Он не был ни за, ни против, и за, и против. Он был совершенно согласен с Хрущевым, но в чем? Это было поразительно. Прекрасно помню выступление Константина Симонова, который буквально бил себя в грудь и все время задавал всем вопрос: как он, прошедший фронт, огонь и воду, мог оказаться таким близоруким, чтобы напечатать Дудинцева. В этом (равно как и в последующем поведении с Алигер) был весь Симонов: честолюбивый, хитрый, по мере сил совершавший гражданские поступки, но, чтобы не слететь с барки, от них же и открещивавшийся. Ведь напечатал же он в «Новом мире» Дудинцева. И для этого требовалась огромная смелость. А с другой стороны, охотно и истово признавал себя виноватым в этом. Близорукость, мол. Выступления Михалкова не помню. Больше, чем его выступление, всех удивила красовавшаяся на лацкане его пиджака медаль – знак лауреата Сталинской премии с окаянным профилем на золотом фоне. И это после разоблачительной речи Хрущева о культе личности?! Среди присутствовавших, пожалуй, каждый мог бы украсить себя этим значком, но никому и в голову не пришло то, что позволил себе хитроумный Михалков.
И все это было бы еще ничего, пока Хрущев не вызвал на ковер Маргариту Алигер. Она подошла к торцу стола, маленькая, худенькая, беспомощная. И тут Хрущев обрушился на нее со всем пылом разъярившегося пьяного мужика. Он орал, что она враг. Когда же Алигер робко возразила, что какой же она враг, Хрущев тут же завопил, что она и не может быть никаким врагом, какой-то бугорок, на который он плюнул, растер и нет его. Тут Алигер разрыдалась, и к ней подскочили с одной стороны Симонов, а с другой не помню кто и бережно повели ее на место. Про реакцию слушателей хорошо помню две вещи: Маршак уехал на кресле (почему-то он сидел на кресле с большими колесами) далеко, на берег пруда, куда никто не осмеливался даже посмотреть. Он был вторым, кроме Шагинян. Он не боялся. А у сидевшего напротив меня Эммануила Казакевича текла по щеке слеза. Он ее не вытирал. Воцарилось гробовое молчание. И тут, слава Богу, выяснилось, что шеф, заговорившись, опаздывает на поезд в Ленинград, куда отправлялся в тот же вечер. Его подхватили под белы рученьки и поволокли с банкета во внутренние покои, чтобы, наверное, переодеть и посадить на поезд. Гостям никто не сказал «до свиданья».
Стемнело. В тяжелом молчании все брели к своим машинам. И все без исключения были совершенно твердо уверены в том, что на следующий день и Алигер, и Дудинцев, а может быть, и другие будут арестованы. Никто вслух не высказывал этих предположений, но все было ясно и без слов. Молча возвращались мы домой вместе с Михаилом Ивановичем, Ольгой Лаврентьевной Чулаки и Витей. По пути каждый думал об одном и том же.
На другой день я пришла в университет. На семинаре по диалектическому материализму наш преподаватель, замечательный, умница, попросил меня рассказать о приеме, на который я попала. Я глухо рассказала обо всем, что видела и слышала.
Шли дни. Недели, месяцы. Никого не арестовывали. И тогда я поняла, что жизнь в самом существенном действительно изменилась. Людей больше не сажали и не убивали.
Мы с мамой не обсуждали действа, при котором присутствовали. Только вместе просматривали газеты на предмет сообщения об арестах. Мама бывала в Кремле и на других встречах с интеллигенцией. Одна фотография выразительно запечатлела скептическое выражение ее лица и позу во время одного из них.
Рассказывая о своих «хобби», выражающихся в любви к покупке разной недорогой домашней утвари и увлеченным приготовлением разных вкусных вещей (какие куличи! пирожки! С вишнями, с капустой, картошкой. Ах, всего не перечислишь. Я этого всего не умею), мама обмолвилась о своей болезни – чуть ли не в первый раз. Там же промелькнула и поездка в Польшу. Страсть увидеть другие страны бушевала в маме всю жизнь. И, как и все представители ее поколения, она и мечтать не смела о том, чтобы их увидеть. И вдруг, когда после смерти всеобщего погубителя приоткрылась щель в «железном занавесе» и стали разрешать групповые поездки за границу, мама, всю жизнь твердившая, что ни за какие деньги не сядет в самолет, села в первый же, на котором полетела в неизбежную для начинающих туристов Болгарию. Она была благодарным путешественником, ахающим, восхищающимся всем, чем только можно было восхищаться. С этого момента, до того как болезнь лишила маму возможности путешествовать, она не упустила ни одной из этих возможностей.
Как я уже говорила, все эти поездки тщательно планировались. Сначала список наиболее видных композиторов утверждался в секретариате Союза композиторов, потом в печально известном нашим двум поколениям иностранном (иногда его называли «первым») отделе, дальше уже все уходило на утверждение в высшие инстанции КГБ. Если сия организация разрешала сим лица посетить в течение недели какую-то страну в сопровождении одного или двух своих представителей, то и на этом не кончались их волнения. Следовало собеседование в райкоме, так сказать, изустное подтверждение лояльности и политической подкованности. Для мамы это, конечно, было самое страшное. Однако ходила и отвечала мрачным личностям на их скучные вопросы, выслушивала мораль про возможные провокации. И никто не смел вслух высказаться обо всех этих маразматических процедурах, потому что, само собой разумеется, никуда бы в таком случае не поехал.
В делегации, проверенной и прощупанной со всех сторон, представитель КГБ опирался на одного из ее членов. Помню, когда мама впервые оказалась в Париже, за коллег «отвечал» Сергей Артемьевич Баласанян. Главное его задание, как и во всех подобных ситуациях, состояло в том, чтобы все всё время были вместе. Это был 1958 год, я уже была замужем за В. Познером, и в Париже жила его тетушка, мадам Меркантон, ее подруга Бланка, известный во Франции химик, много других знакомых. В первый же вечер за мамой приехал замечательный, молчаливый (в противовес своей жене, тетушке Володи), безукоризненно воспитанный мсье Роже и увез маму к ним в гости. Ослепленная Парижем, поездкой с Роже в его машине, мама, однако, почти как Золушка, вовремя спохватилась и в полночь вернулась в гостиницу, где царил уже полный переполох. Сергей Артемьевич, хоть и мягко, но определенно попенял маме на ее легкомыслие, и засим все, «усталые, но довольные», отправились спать. Мама, к чести и ее и Сергея Артемьевича, тем не менее продолжала время от времени уходить в отрыв и проводила много времени в обществе французов. По приезде, помню, боялась, что больше ее никуда не пустят. Но вот ведь пускали. Так что трусить до одурения уже не надо было. Мало кто это понимал. Страх, внушенный страхолюдной властью, держался не только тогда, он жив и теперь. И по сей день многие люди боятся говорить по телефону о самых безобидных вещах, а уж о письмах и говорить не приходится. Но не будем же говорить теперь, что тот страх не имел основания. Ведь убивали же. Самих, членов семьи, ссылали, уничтожали.
Сначала полагалось съездить в страны народной демократии, чтобы удар (понимали же, мерзавцы!) по нервам счастливого советского человека был не таким оглушительным. Потом, когда эти счастливцы хоть немного привыкали к мысли, что существует другая, хоть и крайне подозрительная жизнь, их понемногу, в уже трижды проверенном составе, выпускали и в «капстраны».
Всем этим трижды заслуженным композиторам, известным всей стране, всегда выдавали жалкие гроши, предназначенные на покупку самых дешевых сувениров. Как мама и пишет о своих «хобби», обыкновенно она нацеливалась на предметы домашней утвари, железные лампы, глиняные цветные чашки из Югославии, ситцевые занавесочки на окна из Болгарии, зеленые бокалы из венецианского стекла из Италии. Я с грустью храню все эти вещи. Но не забываю, что мама-то была счастлива в эти моменты, когда в другой стране покупала что-то для дома. Смешной случай произошел по приезде из Польши, где мама, любившая экстравагантные детали туалета, купила странную огромную мохнатую шляпу рыжего цвета. Может быть, это был даже парик? Не знаю. В это время у нас проходил ремонт. И каково же было мамино потрясение, когда после долгих и бесплодных поисков шляпы она глазам своим не поверила, обнаружив ее в ведре с белилами. Маляр принял ее за нечто вроде хорошей кисти. Уж не помню, когда еще мы столько хохотали. Шляпы были маминой слабостью. Навсегда запомнилась мне сцена из моего детства – еще здоров был папа. Мы в кои веки отправились втроем гулять. И мама водрузила на голову огромную ярко-красную фетровую шляпу с широченными полями. Мы с папой решительно возражали, но мама была неумолима, она сказала, что это настоящая парижская шляпа, а мы с папой ничего не понимаем. Кончилось тем, что, выйдя из дома, мы с папой перешли на другую сторону улицы из протеста, а мама невозмутимо шагала по противоположному тротуару.
Приезжая из-за границы, советские туристы ни в коем случае не должны были хвалить другие страны. Напротив, если они хотели продолжать свои поездки, то должны были по мере возможности хулить страны, в которые так стремились поехать и из которых только что возвратились.
Последние двенадцать лет жизни мама провела уже без всяких путешествий, о чем очень печалилась. Первый тяжелый, обширный инфаркт случился у нее в 1965 году. Ее жизнь была в опасности. И снова низкий поклон сначала Тихону Николаевичу, который по моей просьбе немедленно определил ее в «кремлевский» корпус Боткинской больницы, и, конечно, изумительному врачу – Анне Ивановне, которая через полтора месяца подняла маму на ноги. Надо сказать, что, вероятнее всего, как раз Боткинский корпус «кремлевки» был чуть ли не лучшей больницей. Не для самых-самых. Не для номенклатуры, ни партийной, ни государственной. Сюда попадали в основном люди искусства. Я познакомилась в Боткинской с Павлом Антокольским, у которого тоже был инфаркт. Поэтому врачи там были не анкетные, а настоящие, с традициями, врачи старой закалки. Я преклоняюсь перед ними, перед их отношением к своему делу. Не знаю, сохранились ли эти традиции до сих пор, ведь я пишу о событиях более чем тридцатилетней давности. Анна Ивановна поначалу относилась ко мне так строго, что я не смела даже обратиться к ней. Видимо, как человек с большим жизненным опытом, она заранее была очень резко настроена против меня как представительницы «детей», сводящих родителей в могилу. Но потом, видя меня в больнице каждый день, она стала относиться ко мне настолько тепло, что это оказалось даже неожиданным для такой строгой замкнутой женщины. Я с самого начала видела, что несмотря на отсутствие внешней роскоши (в маминой палате было четверо больных) все делается на самом высшем уровне, с должной степенью серьезности и полной ответственностью. То ли дело Измайловская больница, в которой мама уже с третьим инфарктом лежала в 1971 году. Там мне пришлось побегать. У мамы была отдельная прекрасная палата, где она была одна (кстати, этого мама совершенно не выносила). Но лечение носило абсолютно абстрактный и формальный характер. Такое равнодушие, с которым я столкнулась в этой больнице, было связано то ли с тем, что в больнице отдыхали здоровые люди (что было вполне характерно для советских больниц, поскольку пребывание там было бесплатным), то ли с тем, что человеческая жизнь не входила в перечень ценностей для персонала. Помню, как-то я пришла в больницу и не нашла маму в палате. На мой вопрос я получила такой ответ: у нее были боли в области живота, и сейчас ее готовят к операции в связи с панкреатитом. Я ринулась искать ее и сняла буквально с операционного стола. Такие там могли происходить штучки.
В течение двенадцати лет, кочуя из больниц в санатории, мама, конечно же, любым больницам и санаториям предпочитала дом. Она большей частью лежала на тахте напротив телевизора, обложенная не только газетами, книгами, но и разными вкусностями, к которым принадлежали грецкие орехи в меду, маслины, копченая колбаса, «Мишки». К этим деликатесам никто из нас не имел доступа, разве что иногда – внуки.
Несмотря на болезнь, жизнь в доме шла полным ходом. Мама и вообще никогда не переносила одиночества, никогда не ночевала одна, даже когда была здорова, но с 1965 года до 1976, когда ее не стало, она вообще не оставалась одна ни на минуту. Именно в этом отчасти, может быть, и крылась причина той полной жизни, которую она вела. Так как я не выходила из дома за эти годы никуда, кроме как на работу (на это время мама всегда приглашала кого-нибудь), все наши и мои многочисленные друзья приходили к нам. Благодаря врожденной маминой жизнерадостности, которая удивительным образом уживалась в ней с глубочайшим скептицизмом, а также потому, что дом всегда был полон, он не превратился в дом тяжелобольного человека. И в последние двенадцать лет своей жизни мама часто бывала и весела, и счастлива, несмотря на неумолимо растущее число инфарктов. Все мои друзья ее очень любили. Когда маме позволялось вставать, она приходила к нам в комнату и сидя играла с нами в шарады. Она придумывала замечательные шарады: промежуток, Хру-Сталь. Эта последняя, по-моему, очень остроумна – показывали половину Хрущева, половину Сталина. Когда же маме предписывалось не вставать, мы все играли с ней в ее комнате в так называемую «интеллектуальную игру». В коробке во множестве были перемешаны карточки, на каждой из которых были написаны самые разные вещи: композитор, поэт, режиссер, название пьесы, рыба, дерево, марка машины, строчка из стихов, наука, небесное тело и т. д. и т. п. Наверное, около ста. Вытаскивали десять и играли на одну букву по три наименования, кто раньше кончит. Может быть, только дочь Катя так же любит играть, как любила мама. Помню, через несколько минут после того, как приходили наши друзья, раздавался звон колокольчика (он всегда стоял рядом с мамой), я прибегала, и мама спрашивала меня с надеждой: «А вы будете играть сегодня?» И даже когда это не совсем входило в планы пришедших, мы обязательно приходили к маме и играли с ней. Какое удовольствие она получала! Было нас иной раз больше десяти человек. И эффект в смысле самочувствия всегда был положительным. Надо ли говорить, что все вели себя безукоризненно, не забывая о присутствии среди нас болезни, но атмосфера была самая непринужденная. Спорные вопросы решали голосованием, что еще раз доказало мне всю несостоятельность этого способа выносить решения. Помню, Володя Познер написал в качестве марки машины на «с» «Сандерберд». Мы, конечно, о такой машине не слыхали и, к полному его возмущению, проголосовали против. Так же было и с мамой, которая в графу «рыба» написала «лобан». Мы тоже проголосовали против. Каково же было мое потрясение, когда именно на следующий день Алеша Наседкин рассказал, что накануне удил лобанов. Сколько было смеха, шуток – мама своим присутствием поднимала настроение. «Когда мы были молодыми…» И она, может быть, самая молодая.
Все ее беспокоило. Она читала по-прежнему многочисленные газеты и журналы. Читала все книги, которые я ей давала. Смотрела телевизор, с которым обращалась весьма непочтительно. Это был один из первых цветных телевизоров (я, кажется, писала, что мама обожала технические новинки), и он довольно скоро вышел из строя. Основными его «хобби» были два: перекрасить все на экране в фиолетовый цвет, так что могло показаться, что начали передавать что-то другое, или сплющить изображение до одного-двух сантиметров. Тогда мама запускала в него тапком. И это помогало, хоть и ненадолго. Она слушала радио, купила себе по тем временам просто чудо-приемник «Сони», маленький транзистор. Когда мама ковыряла его вилкой, мне было его жалко. С другой стороны, надо признаться, что вещи для нее никогда ничего не значили. Она любила новое, но вещи занимали положенное им место. Она была в курсе всех событий, называла Брежнева и Косыгина «Шустриком» и «Мямликом» – персонажами, кажется, популярной мультипликации или телепередачи? Не помню. Объясняла «детант», как я говорила, исключительно тем, что «нашим» понравилось ездить на Запад и в этом все дело. «Им нравится, им нравится!» – смотри, Валя, звала меня мама. И самодовольно добавляла, как будто принимала в этом участие с другой стороны: «Еще бы им не нравилось. Видишь, как он доволен».
Маме было очень важно, чтобы ее чувства и впечатления разделяли близкие люди. Прежде всего, конечно, я. Мама очень огорчалась, если я по каким-то причинам не могла сейчас же прийти смотреть телевизор, потому что мы с ней очень хорошо понимали друг друга.
Ужасно тяжко писать мне о последних месяцах ее жизни. У меня уже было двое детей, Катя и Саша. Мама в них души не чаяла.
Но все же в трех комнатах жило уже пять человек, – конечно, мамина комната была священной, но мамой овладело желание иметь какую-то студию, где бы никто не мешал ей работать. И она получила однокомнатную квартиру на улице Правды, в десяти минутах от нашего дома. Там довелось ей прожить всего три месяца. Поразительным было мамино стремление к тому, чтобы в новой квартире все было лучшее и новое. Помню, как мама вызывала на целый день такси (сейчас это кажется сказкой – все знали и любили ее в диспетчерской на Грузинской), и мы ездили с ней выбирать мебель. Из дома она взяла «для кухни» только небольшой столик красного дерева с подпиленными (чтобы влезал под рояль) ножками. Все остальное, начиная от кухонной утвари, миксеров и кончая занавесками и всей мебелью, было новое. Конфеты и напитки были куплены в «Березке».
Но жить там мама не смогла. С ней поселилась Анна Кузьминична (но это уже отдельный сюжет: честнейшая женщина, прошедшая войну, коммунистка с идеалами в лице Розы Люксембург и Карла Либкнехта, она сошла с ума в связи с полным крушением коммунистических идей, но осталась коммунисткой). Мы с детьми ли, без детей, проводили у мамы ежедневно несколько часов. Каждую ночь приходилось вызывать «Скорую». Последний месяц мой муж Марик ночевал в квартире «на Правде» каждую ночь. Однажды мама спросила меня: «Знаешь, что такое Марик? – Что? – Сундук с золотом», – ответила она. Вызвали известного кардиолога, консультировавшего маму, неумолимого, без сантиментов, талантливого врача Долгоплоска. Он взял лист бумаги и написал на нем девять пунктов. Первым был: госпитализация. Но мама наотрез отказалась ложиться в больницу. И снова ночь, и снова боли, и снова «Скорая». Неотвратимость.