Книги

В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер

22
18
20
22
24
26
28
30

И вот 1941 год – война.

Нас война застала в Крыму, в Судаке, в доме Спендиаровых. За день до объявления войны разразился небывалый шторм, снесший все постройки на берегу. Волны переваливали через дамбу и буквально докатывались до дома. 21 июня полоска берега как бы исчезла, и успокаивающиеся волны грозно, широко и медленно накатывались на сушу и несли с собой шуршащие камни. Небо с утра было зловещее, сине-красное с темно-голубыми просветами.

Собака по кличке Подхалимка выла почти сутки напролет. Варвара Леонидовна Спендиарова, вокруг которой мы собрались в большой комнате (все испытывали желание быть вместе) тихо сказала: “Либо кто-нибудь умрет, либо будет война”. В доме тогда были Тася – старший сын Спендиаровых, дочь Спендиарова Ляля с дочерью Машей, я с Валей и одиннадцатилетний Люлик – сын Татьяны Спендиаровой.

Утром мы все пошли в парк, так как к берегу нельзя было подойти. В парке было много народа из домов отдыха, местных жителей. И вдруг совершенно неожиданно очень громко заговорил репродуктор, возвестив о том, что началась война, что гитлеровцы бомбят Минск, Киев, а в Крыму объявляется “осадное положение”.

К вечеру все дома отдыха и санатории опустели, все уезжали кто как мог. По шоссе двинулись вереницы автобусов. Все меньше и меньше оставалось в Судаке людей. Закрывались лавчонки, стихала суматоха, и стало очень страшно. Нас никто не хотел забирать с собой, потому что мы не жили ни в санатории, ни в доме отдыха.

Три дня мы провели в полупустом темном Судаке. Мы ничего не знали и, предприняв все усилия, чтобы уехать, совсем было уже отчаялись. В конце концов комендант, уезжавший на последнем автобусе, все-таки взял нас с собой. Мы доехали до Феодосии, где скопилось невероятное количество людей, поездов, солдат. Никто не понимал, кто куда едет. Над головой пролетали самолеты, то немецкие со свастикой, то наши. Все ждали бомбардировки, и, видя пустые вагоны, люди залезали в них, не зная, куда поедут.

Тут же матери, жены, дети провожали своих сыновей, мужей, братьев, слышались и песни, и плач. Мы просидели двое суток на вещах, вдруг ночью кто-то отвел нас на запасные пути в пустой вагон. Этот вагон перевозили всю ночь с одного пути на другой в полной темноте, потом мы почувствовали толчок и поняли, что нас прицепили к поезду. Этот поезд двигался шагом. Нельзя было зажечь даже спичку. И мы ехали без света, чтобы поезд нельзя было обнаружить с воздуха. На рассвете поезд остановился. Джанкой. Трудно представить себе, что там творилось: хлынул народ, дети из Евпатории, курортники, командировочные с портфелями, военные. Поезд так наполнился, что не было возможности стоять на обеих ногах. На всех полках вплотную сидели люди, в коридорах тоже стояли одной ногой на полу, другой где придется. Мы с Валей простояли целую ночь, и только под утро мужчина уступил нам место на койке – это было уже блаженство – сидеть. Так мы ехали до Москвы семь суток. С вокзала мы с Валей шли домой пешком.

Москва была взволнована, улицы многолюдны, у репродукторов толпы слушали сводки, от которых разрывалось сердце.

Чемберджи в это время был в Башкирии, в Уфе, где писал оперу “Карлугас” по заказу Башкирского театра оперы и балета. Когда он, тоже с трудом, добрался до Москвы и мы встретились дома, стали поговаривать об эвакуации матерей с детьми.

Трудно себе представить, как я не хотела уезжать из тревожной Москвы. Настойчивость, с которой предлагали немедленно уезжать, угнетала. Я стояла в растерянности, не зная, что брать с собой, – разрешали до шестнадцати килограммов на человека. Нам с Валей – тридцать два. Сунули какие-то платьица, ботики, мыло, теплое и отправились на вокзал. На платформе стояли наши мужья, а мы, как во сне, тупо смотрели из окон, многие плакали, утешались лишь тем, что спасаем детей.

Этого чувства разлуки с товарищами, счастливцами, которые остаются и будут продолжать работать, никогда не забуду. Долго мы не могли прийти в себя. Когда начали рассаживаться, на одной из полок, предназначенной для человека, лежал огромный полосатый тюк с вещами, который никто из нас не мог сдвинуть с места. Нас все дальше и дальше увозили от беды, от горя, от страданий.

В конце концов мы очутились в местечке под Молотовом – нынешняя Пермь – под названием Лысьва. Получили дом с кухней, с изолятором на случай болезни детей. Все мы стали поварами, судомойками, уборщицами, бухгалтерами и т. п. Дети болели ангинами, их помещали в изолятор, мы варили манную кашу… Из хриплого репродуктора доносились обрывки сообщений о потерях городов, людей. Во всем этом было что-то постыдное. Я стала “бузить”, нарушать “покой”. Я мечтала уехать от этого благополучия, быть в среде людей, работающих, отдающих свои силы на помощь раненым, наконец, пишущих музыку, так нужную солдату, летчику на фронте, в тылу.

Тогда к роли искусства относились по-разному. Многие считали, что в таком испытании для страны вовсе не до музыки. Но я думаю, что эти люди заткнули уши ватой, потому что пели и на фронтах, и в городах: музыка неслась по радио целыми днями.

…Не было конца радости, когда из Москвы приехал за нами Чемберджи и забрал нас в Москву. Сам он тут же отправился на передовые позиции, где находился при одном из воинских подразделений, – он вернулся в Москву в победном настроении, так как “его подразделению” удалось захватить высотку. Вместе с Чемберджи приехал и командующий этим подразделением, тоже Николай Карпович, по фамилии Ефременко, находившийся в высоком чине.

Николай Карпович Ефременко говорил, как несмотря на полную неподготовленность в военных делах и совершенно нелепые методы выполнения заданий, Николай Карпович Чемберджи оказался на высоте. Удивляясь его храбрости и безрассудству, Н. К. Ефременко стал большим другом Н. К. Чемберджи.

Москва казалась мне по приезде из Уфы фиолетовой. Во время и после заката солнца не зажигали огней. Сверкающие лучи заходящего солнца отражались от фиолетовой бумаги, и сумерки оставляли впечатление тревожной красоты и неизвестности.

В доме на Третьей Миусской жили только наши мужья, и мой с Валей ранний приезд повлиял на настроение всего дома, на домашний огонек стали заходить товарищи: Милютин, Эуген Капп, приехавший из Эстонии, и многие другие. Тоскуя без семей, все стали постепенно выписывать их в Москву, несмотря на тревожное и опасное время. Жизнь до краев была заполнена работой, заботами, волнением.

Прибывали раненые, и мы работали в госпиталях, шли со своей музыкой прямо в палаты, играли и пели раненым. Наш Союз композиторов расширялся, разрастался, появилась и оборонная секция, возглавленная Книппером. Мы все сосредоточились вокруг него. Работа в этой секции кипела. И в Москве, и в Ленинграде. Написанные тогда песни живы и до сих пор, потому что были вызваны сердечным импульсом. Созданные Соловьевым-Седым, Новиковым, Блантером, А. В. Александровым, Листовым, Богословским, Покрассом, они становились народными, любимыми и необходимыми. Все старались тогда писать песни, вплоть до Николая Яковлевича Мясковского. Но это было далеко не легкое дело. Не всем это удавалось. По силе воздействия песни можно было сравнивать со статьями И. Эренбурга и А. Толстого, появлявшимися на страницах газет.

С начала войны я дала себе обет написать крупное сочинение, посвященное солдату, отдавшему жизнь за то, чтобы жили другие. Осуществила я это только в 1964 году, написав вокально-симфонический триптих “Ода солдату” на стихи Твардовского и Лидии Некрасовой. Я счастлива, что это произведение записано на радио и исполняется.

К концу 1945 года я закончила фортепианный концерт, сочинение программное. В первой части тема наступившей в стране тревоги борется с темой любви к жизни, к человеку. Эти темы сплетаются, преобразовываясь в траурный марш и в беспокойное соревнование, и в этой борьбе тема любви вырастает в торжество добра, торжество победы. Вторая часть – это печаль о погибших; печаль перебивается пастушьим наигрышем, вечностью природы. В конце второй части превалирует тема печали. Третья часть – это брызжущий поток продолжающейся жизни, полной оптимизма ритмов, красок, жизнерадостности. Жизнь продолжается.